Продолжение (главы 9-20 ). Начало — здесь
Глава девятая
СУДЬБА?
В Самсуне
Наше возвращение заняло четыре-пять дней и закончилось без каких-либо происшествий. Надо сказать, дорога была достаточно оживленная: чиновники, торговцы, военные. К нам везде относились очень хорошо. Тем не менее, у нас не было сомнений, что мы находимся под негласным надзором и в отношении нас даны особые инструкции. На Акнуни давила какая-то невообразимо тяжелая лапа судьбы. Наши судьбы пересеклись по воле случая… Жандарм неотлучно сопровождал нас, но держался так, словно не имеет к нам ровно никакого отношения. Возница ни разу не спросил, где бы нам хотелось остановиться, но на всех постоялых дворах нас уже ждали. В моей памяти гвоздем засел один случай. Поздним вечером мы доехали до Хамси-кея, на улице под керосиновым фонарем стоял кто-то в форме: не то полицейский, не то военный. Быстрым и нервным движением руки он подал знак нашему вознице, тот вдруг резко осадил лошадей и свернул в указанный ему каравансарай…
Акнуни всего этого либо не замечал, либо не придавал значения. Но прежнего жизнерадостного остряка было не узнать. Говорил очень мало, и то исключительно о Кавказе, друзьях, родственниках, особенно часто вспоминал своего брата. Только сейчас я стал понимать, как сильно он хотел вернуться из Эрзрума на Кавказ. Однако решение товарищей о необходимости его присутствия в К-поле, ряд других обстоятельств…
Того веселого Трапезунда, который мы покинули месяц назад, уже не было. Город как-то съежился, словно стал меньше. Как и перед отправлением в Эрзрум, мы остановились в “Палас отеле”. Едва мы вошли в отведенные нам две комнаты, как пришел грек – служитель отеля и попросил наши паспорта для регистрации. В прошлый раз она никому не понадобилась, но на сей раз было распоряжение полиции. Уставшие после долгой дороги, мы легли спать.
Утром нас навестил портной Аршак из местных партийных товарищей. Их интересовало положение в Эрзруме, общее состояние дел. Акнуни предложил им провести собрание. Я хоть и был уверен, что мы находимся под надзором, не стал возражать, тем более, что после въезда в город все свидетельства слежки вдруг исчезли.
К полудню в гостинице собрались восемь-девять товарищей. Акнуни обрисовал всю тяжесть ситуации, ее неопределенность, объяснил мотивацию решения Общего собрания и его смысл и перешел к переговорам с турками. Его рассказ произвел на всех гнетущее впечатление. Портной Аршак был возмущен настолько, что, не дожидаясь окончания, ушел, зло хлопнув дверью. Общее мнение склонялось к восстанию, и решение о “гражданской ответственности”, несмотря на старания Акнуни, осталось непонятым.
Едва закончилось собрание, как я заметил через окно своей комнаты двух турок, стоявших на тротуаре напротив; вытянув шеи, они силились рассмотреть, что происходит внутри. Решил сообщить об этом Акнуни.
— Боже мой, опять эти филеры..!
Результаты собрания разозлили его, но спустя несколько минут он подошел ко мне и спросил, улыбаясь:
— Ну и где твои филеры..?
Я осторожно показал.
— Вот эти.. ? Ладно, пошли обедать… На этот раз я сам проверю…
В жизни не видел столько демонстративно ведущих слежку «тайных агентов», сколько в эти дни в Турции. Завидев нас, филеры так переполошились, что необходимость в “проверке” отпала сама собой. Спустились в город, в сопровождении этих людей прошли через центр по совершенно безлюдной аллее. Акнуни хотел увидеть сожженную армянскую школу. Два филера, беседуя друг с другом, неотлучно сопровождали нас повсюду и, проводив до гостиницы, опять стали на свои места.
Уже дома я вспомнил, что наши паспорта пока так и не вернули. Спустился вниз, к портье.
— Они в полицейском управлении, пока не возвратили, — ответил он на мой вопрос.
— Как они там оказались..?
— Сейчас порядок такой: мы сообщаем им о постояльцах, а они забирают паспорта, если хотят проверить…
— Когда мы сможем их получить..?
— Когда вернут, — невозмутимо ответил служащий.
— А что корабль – когда будет..?
— Корабля в К-поль пока нет, но оттуда ожидается русское судно…
— Так русские суда еще ходят..?
— Да, но редко и нерегулярно…
Акнуни озабоченный и грустный лежал, вытянувшись на кровати. Я рассказал ему историю с паспортами. Он немного подумал, потом разочарованно махнул рукой.
— Я больше ничего не могу предпринять. Надоело…
Я только теперь почувствовал, что всецело отдался под его попечительство, между тем как должно было быть наоборот. В этот день никто из знакомых нас не навестил. Очевидно, все уже поняли, что мы под наблюдением. Я чувствовал, что в этом замершем городе в любой момент могут начаться неприятности.
Рано утром в трапезундской бухте бросило якорь одно из судов компании “Гюмушян”. Оно возвращалось в К-поль с заходом в Самсун. На нем мы и решили отплыть из Трапезунда. Прежде всего, следовало получить паспорта. Моя попытка послать за ними служащего отеля потерпела неудачу. Этот грек был так напуган происходящим, что одна только мысль о возможном походе в полицейское управление вызывала в нем ужас. Я сообщил Акнуни, что вынужден пойти сам.
— Скажи этим людям, что мы едем по распоряжению эрзрумских властей. Пусть сейчас же вернут паспорта, иначе я телеграфирую Талаат-паше.
Спускаясь вниз, я думал, что к “распоряжению” нужно добавить: “По распоряжению и срочному делу. В противном случае и т.д., и т.д.”
Я подошел прямо к одному из двух “наших” филеров и попросил показать дорогу в полицейское управление. Удивительно – он едва смог сдержать улыбку. Изъявил желание сопровождать меня. Тем лучше. Я пообещал вознаградить его за труды. На улице было многолюднее, чем вчера. По дороге филер пытался, как ему казалось, что-то у меня вызнать: куда иду, зачем и тому подобное. Дошли до управления, я вошел в комнату, которую он мне показал. Здесь творился настоящий хаос, было не разобрать, кто служащий, а кто – проситель. Я потыкался в выходящие в просторный коридор двери и решил подойти к какому-то прилично одетому молодому человеку, чье лицо почему-то внушало мне доверие. Я не ошибся: он внимательно выслушал и, попросив подождать, зашел в соседнюю комнату. Не прошло и пяти минут, как он вышел и пригласил меня внутрь. Здесь сидел толстенький полицейский лет за пятьдесят. Его маленькие водянистые глазки, казалось, сейчас вытекут из орбит. Белые пухлые руки непрерывно перебирали какие-то бумаги. Очевидно, судьба предназначала его для чего угодно, но только не для полицейской работы. Он взглянул на меня и тотчас, словно застыдившись, опустил глаза долу.
— Паспорта не готовы…
— Мы сегодня отплываем…
— Паспорта не готовы…
— Они у вас уже три дня; проверить и зарегистрировать их дело трех минут…
Он откровенно удивился, водянистые глаза уставились на меня. Я тут же сообразил, что перегнул палку, но отступать было уже опасно. Водянистые глаза буравили и буравили меня… Наконец он не выдержал, отвел их. Я понял, что надо “атаковать”.
— В эти ответственные дни, когда каждый час имеет значение для нашей страны, такое отношение к делу недопустимо…
— Приходите завтра…
— Я сказал, что мы отплываем сегодня. Если я сейчас же не получу паспорта, то телеграфирую об этом безобразии Его Превосходительству Талаат-паше…
Он смутился, стушевался. Не прошло и получаса, как я с паспортами в руке вернулся в гостиницу. Пришло облегчение и уверенность, что нас не собираются задерживать в Трапезунде. Я решил загодя купить билеты и заодно уточнить, когда отправляется судно. Немного спустя пришел служащий отеля с билетами и сообщил, что судно уйдет только вечером, потому что на него должны погрузить 400 овец для К-поля. Когда я сказал об этом Акнуни, его губы вдруг вытянулись к носу в куриную гузку – он стал похож на ребенка, готового расплакаться… Безнадежно махнул рукой:
— Невозможно…
— Что невозможно..?
— Я ни при каких обстоятельствах не поеду с баранами.
И, опустив голову и сунув руки в карманы, начал быстро бегать по комнате.
— Я думаю, сейчас не время…
— Это невозможно. Я ни при каких обстоятельствах не поеду с баранами.
Я был ошарашен, не в силах решить, что делать…
Вечером из разговора служащих я понял, что судно вряд ли отойдет и завтра, потому что помешала начавшаяся буря – погрузили меньше половины.
Утром я все еще надеялся, что Акнуни передумает, но он ничего не сказал, и я тоже предпочел не заговаривать об отъезде. В полдень из К-поля пришел русский корабль, который через два-три часа отплывал в Батум. Акнуни снова ожил – как же он хотел отправиться на Кавказ!.. Пока мы обедали, с тоской и болью непрерывно рассказывал о своем любимом брате, которого уже очень давно не видел… Пообедав, мы вышли на пристань. Чуть ниже, сбившись, стояли овцы. Море действительно было неспокойно: волны с шумом бились о высокий берег. Наш корабль медленно поворачивался на якоре. Пенистые волны били в его борта, кренили и временами над морем виднелась только косо лежащая труба. Акнуни смотрел дальше, в море – на стоящий на якоре белый русский корабль, по бортам которого качались, как маятники, подвешенные шлюпки.
Акнуни, казалось, окаменел и совершенно не замечал направленных на него взглядов наших двух филеров. Русский корабль вдруг загудел… Еще минута, он снялся с якоря и вышел в море.
— Хорошо бы отправиться к Есаяну, но эти мерзавцы от нас ни на шаг не отстанут, — имея в виду наших неразлучных филеров, сказал Акнуни, когда мы поднимались в город.
Есаян был из наших старых, заслуженных товарищей; я его хорошо знал. Портной Аршак при первой же встрече сказал, что тот болеет и хочет нас увидеть. В этот миг в душе Акнуни, казалось, борются дружеские и партийные, личные и общественные чувства и переживания – уж очень он был рассеян…
Мысленно я все еще находился на корабле компании “Гюмушян”: “Долго ли погрузить сто или двести овец; надо полагать, вскоре отплывет и он”, — думал я.
Вечером я пришел к мысли, что не стоит зря терять деньги – надо либо сдать билеты, либо продать их хотя бы и со скидкой.
— Со скидкой продать можно, — задумчиво ответил мне служащий отеля.
— Так вот оно что… — подумал я.
— Но когда же он все-таки отходит..?
— Завтра погрузят еще сто овец, и сразу отойдет.
— Значит, завтра он еще здесь..?
— До полудня или до вечера, смотря когда закончат погрузку.
— Тогда я лучше не буду торопиться с билетами…
— Дело ваше, — отозвался удивленный служащий.
Вечером настроение у Акнуни заметно улучшилось.
— Ну что ты нос повесил… Билеты продал или нет? — спросил он, сжав губы.
— Нет..
— Это почему же..?
— Корабль завтра еще здесь…
— В самом деле..?
— Да, им надо погрузить еще сто голов …
Он вдруг расхохотался.
— Слушай, братец, продай их… Продай, говорю тебе… Этот корабль не уйдет, пока не погрузит всех баранов Трапезунда…
Немного погодя я спустился вниз и отдал билеты удивленному служащему.
* * *
Утром он протянул мне несколько мелких монет. Только я хотел удивиться, почему так мало, как он вдруг добавил, что из Батума пришел русский корабль и через два-три часа направится в К-поль.
— А в Самсун…?
— Зайдет и в Самсун…
Я попросил его сейчас же купить для нас два билета и пообещал вознаградить за старания.
Через час мы вместе с нашими неразлучными филерами уже были в порту. “Неужели в последнюю минуту…”, — думал я. Акнуни, однако, не беспокоился. У выхода на причал стоял полицейский, он попросил наши паспорта. Акнуни удивленно обернулся ко мне:
— Спроси, зачем они ему…
— Да какая разница, давай сюда…
— Нет, ты спроси, ведь мы едем из Эрзрума…
Я был вынужден крайне любезно обратиться к полицейскому, протягивая при этом мой паспорт.
Он мельком взглянул на него и, возвращая, сухо ответил:
— Военнообязанным запрещено выезжать…
Паспорт Акнуни был изучен со всей тщательностью; полицейский переписал в свой блокнот год выдачи, номер, имя, фамилию, отчество… Наконец мы прошли.
Гюмушяновский корабль трижды скорбно прогудел и, переваливаясь на волнах, вышел в море.
Дул легкий теплый ветерок, но в воздухе висела облачная дымка. Рваные черные тучи то смыкались, то разбегались, как сумасшедшие, открывая солнце.
Море еще волновалось, но русское судно, кажется, то самое, что привезло нас в Трапезунд, спокойно подставляло грудь волнам. Меня охватило непонятное беспокойство, на этот раз по поводу одного Акнуни. Его веселое настроение вдруг изменилось. Корабль соскальзывал в провал между волнами и снова поднимался на их гребень. На нижней палубе сидели несколько офицеров и вполголоса беседовали о чем-то своем.
— Ты остерегайся заговаривать с русскими матросами, — вдруг сказал Акнуни.
Впервые мы с ним думали совершенно одинаково…
После окончания погрузки мы еще больше часа простояли на якоре. На корабле было много груза и пассажиров. Изнутри неприветливый, как ад, Трапезунд с моря казался похожим на рай. Большие и малые здания среди зелени деревьев казались дворцами, живописно разбросанными по темно-голубым склонам Колатдага. Случайные отблески солнечных лучей играли на пенистой поверхности моря. Я вдруг вздрогнул. Труба “Александра II” дрожала от рева гудка…
Корабль поплыл, скользя по водяным холмам, покачивая носом и кормой. Как и многие, Акнуни плохо переносил качку и сидел в каюте. Пять офицеров и двое молодых штатских шумно спорили на палубе, стоя у борта. В их споре повторялись названия городов — Амьен, Реймс. Значит, догадался я, напрягая слух, там и разворачиваются основные события.
— Через месяц они войдут в Париж…
— И оставят главные крепости в своем тылу? Не может быть…
— Да кому нужны сейчас эти крепости? Осадят и пройдут дальше…
— Легко сказать… Как только русские развернут войска, положение германцев ухудшится. Они не смогут позволить себе оставлять войска для осады французских крепостей…
— Русские только нам страшны Кто они такие для германцев? Неорганизованная толпа…
Они понизили голоса, ничего нельзя было расслышать. Вдруг до меня долетело:
— В первую очередь отобрать привилегиии, более удобного случая уже не представится…
— Тогда русские сразу же объявят нам войну…
— Почему одни русские..? Все против нас. Война будет за дележ нашей шкуры…
Опять ничего не разобрать. Я счел за благо перейти к другому борту. Мимо прошел краснощекий жизнерадостный русский матрос и с интересом осмотрел меня с ног до головы. Мне очень хотелось расспросить его, но если бы он подошел, я был бы вынужден прикинуться, что не знаю русского. Внизу в каюте, лежа пластом, мучился Акнуни.
На закрытой палубе группа торговцев-турок курила и кашляла, выпучив покрасневшие глаза. Два толстяка страдали морской болезнью; судя по всему, толстякам морские путешествия возбраняются. Меня от нее спасал только морской воздух. Когда я снова вышел на палубу, корабль шел вдоль однообразно-длинного берега Триполи, чуть не цепляясь за него. Буря усилилась, или может, мне так показалось из-за усталости. На палубе стояли любители морской стихии, среди них и давешние офицеры. Мне захотелось хотя бы издали увидеть Кирасон, куда мы не заходили. Одна и та же местность может говорить с сердцами тысяч людей; в этот миг я был одним из этих тысяч. Вдали над береговой линией различались темно-голубые вершины. За ними расположился Кирасон, в котором я оставил часть своей жизни. Ветер, между тем, усиливался, находиться на палубе было уже нельзя. Внизу матросы закрывали люки трюмов брезентом; один его угол остался незакрепленным и остервенело бил по крышке. Волны плясали вокруг, шли и шли, взяв нас в кольцо и стараясь ворваться вовнутрь. Иногда они вытягивали пенистые клиновидные языки, но разбиваясь о борта судна, с шумом отступали. Вдали валы походили на огромные движущиеся снежные поля. На бескрайней поверхности появлялось и исчезало что-то, похожее на большую черепаху, чтобы через какое-то время вынырнуть уже в другом месте. Скоро я догадался, что это был корабль компании “Гюмушян”; он шел, переваливаясь с волны на волну, качаясь, как лодка. Мы уже почти настигали его – он плыл медленно, через силу… Вдруг послышался глухой хлопок. Южный ветер, как табун диких лошадей, гнал в нашу сторону изодранные клочья туч, сбивавшихся над нашими головами, и я подумал, что это первый раскат грома. Внезапно на нашем судне поднялась суматоха. Я заметил, что все офицеры с беспокойством смотрят в одну точку впереди. Гюмушяновский корабль переворачивался вверх дном. В одно мгновение все высыпали на палубу. Матросы кричали, требуя, чтобы пассажиры спустились вниз, но их никто не слушал. В этом невообразимом хаосе удалось, тем не менее, узнать, что на гюмушяновском судне взорвался котел. На нашем корабле давали семафор, из рубки слышались громкие приказы…
Неожиданно на мгновение все смолкло, и в наступившей тишине раздалось ошеломленное:
— А-а-а-а!.
Наш корабль словно застыл на месте; тонущее судно почти легло на борт. Вдруг над волнами вздыбилось его красное днище. Меня обдало холодом: в одно мгновение корабль нырнул в пучину и исчез… Что я почувствовал в эту минуту, не знаю, но двумя руками крепко вцепился в какой-то железный поручень; наш корабль, как корыто, швыряло на водяных валах. Вдруг и он заскользил вниз и в ужасающей тишине из глубины моря раздался страшный звук, будто тысячи человек захохотали разом. Одновременно три-четыре гигантские волны, словно горы, обрушились на нас и, все сметая, с шумом и плеском разлились по нижней палубе. Все окаменели от ужаса… Сверху непрерывно раздавались громкие команды; корабль выпрямился. Суматоха стала еще сильнее. Вода вертелась как сумасшедшая, образовывала глубокие воронки, находила какие-то отверстия, с шумом врывалась туда и, выливаясь, находила новые. Мы медленно подходили к месту крушения. Я был потрясен: по поверхности моря беспорядочно плавали бесчисленные овцы, плывущая нам навстречу группа решила повернуть назад, но тут же пошла ко дну. Вода вскипела, как в гигантском котле, по поверхности пошли пузыри. Перед нами возникли две шлюпки, спущенные с погибшего корабля; ныряя, как утки, они двигались к нам. Перед одной из них я вдруг увидел в воде какого-то человека, вцепившегося в овцу.
— Аллах, аллах… — слышалось вокруг.
— А-а.. ла-ла-ла.. ах..!
Овца мотнула головой и вместе с человеком ушла под воду. В мгновение ока пропала и шлюпка, но снова появилась у какой-то доски — за один конец ее держалась еще совсем молодая женщина, за другой – мужчина… Спасли обоих. Двое других, плывя саженками, смогли сами добраться до второй шлюпки. Рядом с нашим кораблем кто-то, высунувшись из воды по пояс, из последних сил молотил по ней руками. Ему бросили спасательный круг, вытащили на борт. Правее кто-то еще сражался с волнами, вцепившись в бревно… Справа и слева, впереди сотни крупных косматых овец вдруг становились все меньше, словно их остригали и, задрав головы, шли под воду. Иногда какая-то привередливая волна начинала лениво качать их и неожиданно резко утаскивала на дно. Редкие “счастливцы” пока еще держались на воде и плыли куда-то… Внезапно стало темно. Вдали было уже не различить овец от людей, людей – от качающихся вещей и досок. Ветер сбил обрывки туч и погнал на нас, как табун взбесившихся лошадей; море потемнело и запенилось, словно чудовище…
Из почти ста пятидесяти человек удалось спасти и поднять на борт всего девятерых. Все были турки: капитан, один матрос, молодая женщина и еще шесть пассажиров. Им оказали первую помощь и отвели в капитанскую каюту – узнать подробности. Их горе не описать словами. Молодая турчанка, забыв обо всем, исступленно рвала на себе волосы и непрерывно кричала – из всей многочисленной семьи уцелела она одна. Мужчины кричали, требовали выбросить за борт капитана, который куда-то спрятался вместе с матросом. Из обрывочного рассказа одного безмятежного турка удалось понять, что во время сильной качки все овцы сбились к одному борту. Попытки разогнать овец или хотя бы перегнать их на другой борт окончились безрезультатно. В суматохе корабль накренился так сильно, что в котел попала вода, и он взорвался. Дальше рассказчик помнил только, что упал и что, оказавшись в воде, уцепился за бревно…
Когда я все это пересказал Акнуни, он долго смотрел в одну точку и, наконец, с глубокой болью произнес:
— Бедные люди, как это ужасно…
Я все еще не мог осмыслить произошедшего — подарок ли это судьбы или просто ее каприз, случайность ли, совпадение… Мне нечего было сказать Акнуни. Он и сам не был расположен обсуждать этот неожиданный урок судьбы… Всю ночь до самого утра я не смог сомкнуть глаз. Акнуни по-прежнему мучился морской болезнью и лежал на койке…
На рассвете мы шли туманным берегом Узун-буруна. Море уже успокоилось, хотя еще ощущалось дыхание бушевавшей стихии. Безоблачное небо обещало ясный, хороший день. На юго-западе висел грустный полумесяц. После бурной и тревожной ночи Акнуни, наконец, смог уснуть. Корабль шел быстро, уверенно. На палубе кроме офицеров, показались и другие люди. Одни еще полусонные, другие – возбужденные; все обсуждали произошедшую трагедию.
— Неужели так трудно было перегнать овец на другой борт?!.
— Видели, брат, видели, как он с носа в воду прыгнул?..
— Да что было делать бедняге, жить-то хочется…
— «Что делать, что делать!»… Овец надо было в трюм загнать…
— Они бы там все передохли…
— Откуда вы знаете, что в трюме овец не было…?
— Все от безграмотности… Надо было поставить в трюме переборку и разбить отару на две равные части…
— Сделанного не воротишь…
— Это уж точно…
— Если выяснится, что штаны и куртку он снял еще на корабле…
— Как на корабле..?
— Конечно, а где же еще..?
— Ах, сукин сын..!
— Обязательно повесят…
— Слушайте, причем капитан, пусть отвечает компания…
— Спросят и с нее…
— А что толку, брат, столько людей погубили почем зря, что толку?..
— Конечно…
В предрассветных сумерках начали вырисовываться тянущиеся к морю туманные леса Чалты-буруна. Казалось, это был сон, сон наяву…
Я спустился в каюту, разбудил Акнуни.
— Уже..?
— Через полчаса будем в Самсунской бухте.
Он, встал; покачиваясь, привел себя в порядок и захотел выйти на палубу.
— Не думаю, что в Самсуне с тобой что-нибудь случится. Но если арестуют, пусть товарищи пошлют телеграмму: “Амир болен”. Если сошлют: “Амир уехал туда-то”. Впрочем, я почти уверен, что все будет в порядке – тогда ты мне сам пришли почтовую открытку.
Чем больше мы приближались к лежащему под плывущими облаками Самсуну, тем больше меня охватывала невыразимая боль разлуки; нашим спаянным бурей судьбам предстояло разделиться…
— Остальное ты и сам знаешь. Излишне говорить, что необходима крайняя осторожность при сношениях с вилайетами.
Корабль с грохотом стал на якорь довольно далеко от берега. Вышедшие нам навстречу лодки уже причалили к борту. Как много хотел я сказать своему товарищу, но лишь пробормотал:
— Кто знает, где и когда свидимся, да и свидимся ли…
— Да, никто не знает…
Наша лодка уже направилась к берегу. Из нее среди стоящих на борту людей еще можно было различить Акнуни. И долго еще я смотрел на белый платок, которым он махал, прощаясь…
Глава десятая
СНОВА В САМСУНЕ
Доктор Айк Хиндлян
Пока мы были вместе, я полагал, что причина всех наших бед и преследований — Акнуни. Теперь, когда я остался один, меня начал мучить вопрос, не продолжатся ли все эти неприятные неожиданности в Самсуне.
На причале толпились человек восемь-девять — только те, кто сошел с корабля на берег. У выхода стоял совершенно незнакомый мне полицейский, которого я видел впервые, и не выпускал в город никого.
— В чем дело, почему нас не выпускают? — кричали возбужденные люди.
В город выходить было “запрещено”; почему, по какой причине — полицейский не знал. Я тут же связал это со своим появлением. Однако, что за глупый способ ареста, причем здесь остальные случайные люди? Немного погодя появился полицейский Эмин. Увидев меня, удивился, возможно, подошел бы, объяснил, в чем дело, но его окружила нетерпеливая толпа, требующая разъяснений.
— В Самсуне карантин, ждем приезда врачей, — сказал Эмин и больше не смотрел на меня.
— Да отойди ты в сторону…!
— Слушай, у нас дела, дай пройти!…
Нет, Эмин не мог разрешить выход в город. Если бы это зависело от него, тогда, конечно, с превеликой радостью. Но есть распоряжение сверху, он ничем помочь не может.
Наконец пришел “врач”, очень похожий на какого-нибудь европейского мясника. Схватил за руку первого попавшего, нащупал пульс, посмотрел в глаза.
Иди…
Тот ушел, оглядываясь.
Потом подошел к следующему, просто спросил:
— Здоров..?
— Конечно..!
— Иди..!
Подошла моя очередь.
— Покажи язык…
Я показал.
— Иди..!
Двое турок, которых пропустили до меня, шли, оглядываясь, и хохотали как сумасшедшие.
Я не знал, что и думать: зачем было ломать эту комедию..?
Ранним утром на улицах, кроме военных, казалось, никого не было. Я не был уверен, что все обошлось, и облегченно перевел дух, только когда оказался на главной улице нашего квартала. Меня удивило, что никто не попался навстречу, так как в это время люди обычно направлялись на рынок. Вдруг вспомнил – сегодня ведь воскресенье. Возле дома отца Гарегина свернул направо. Никого ни возле епархии, ни возле школы. Значит, еще очень рано. В самом деле, было только семь. Дошел до дома. Дверь была полуоткрыта. Вошел и застыл на пороге. Искуи в ночной рубашке склонилась над рукомойником. Увидев меня, стала хватать ртом воздух и, чтобы не упасть, села, ухватившись за край умывальника. Мне показалось, что она теряет сознание; забыв обо всем, я сделал два шага вперед. Она вдруг обхватила руками открытые грудь и плечи и вскочила на ноги. На лице ее появилось одновременно выражение радости, удивления и смущения. Вдруг покраснела, нижняя губа беспомощно задергалась. Я опомнился, почти упал на стоящий рядом стул, бросив на стол подаренное Врацяном шерстяное одеяло. Взгляд упал на голые ноги девушки, на дрожащие, как мне показалось, колени. Стуча деревянными сандалиями, Искуи обежала стол и оказалась за моей спиной. Но я преграждал ей дорогу наверх….
Я совсем не ожидал такой встречи, изо всех сил старался не смотреть назад, не видеть растрепанные волосы, мокрое лицо, плечи…
Надо было хоть что-нибудь сказать …
— Занятия в школе начались..?
— Кое-как… пока отсутствуют учителя господин Даниел, господин Апешян и господин Агаджанян…
— Как Алемшах-ханум…?
— Она на рынке…
— Не ждала..?
— Все время… Сказали, что вас арестовали… Мы не надеялись, что вы вернетесь…
— Кто сказал..?
— Полицейский Турсун приходил, спрашивал о вас… Потом сказали, что арестовали всех делегатов Общего собрания… Это правда..?
— Нет.
— В самом деле..?
По голосу было заметно, что она уже овладела собой.
— Конечно.
И словно только сейчас увидела:
— Господин Ваан, ну дайте же пройти..!
Я поднялся в свою комнату… Подойдя к кровати, удивился: подушка моя, но одеяло домашнее… И простыни в цветочках… Полуоткрытая дверь за моей спиной вдруг закрылась, и из-за нее послышалось:
— Господин Ваан, вы не злитесь, я спала в вашей комнате … Не злитесь, ладно..?
— Конечно, не буду…
— Если вы в самом деле не злитесь, ложитесь отдохнуть, пока я оденусь, чаю вскипячу.
— Хорошо…
В открытое окно я вдруг увидел море. Вдалеке беззвучно уплывал наш корабль. Дым понемногу рассеивался над водой. Корабль становился все меньше и меньше, пока не пропал совсем.
Во мне кипели противоречивые чувства: корабль, Акнуни, Турсун, Искуи…
По ступенькам застучали ее торопливые шаги. Я отвернулся от окна и растянулся на кровати…
Снизу доносился непрерывный стук деревянных сандалий девушки. Потом хлопнул и загудел примус… Стаканы звенели так, словно их били, ложки падали в них с колокольным звоном — казалось, все валится у нее из рук и разбивается вдребезги… Уже сквозь сон я услышал:
— Что ты говоришь…?!
Это вернулась Алемшах-ханум.
* * *
Ничего не произошло. Я написал Акнуни. Оставалось только понять, что значили эрзрумские события – что это, простая профилактика? Полную информацию я, конечно, мог получить только у персидского консула, которому, скорее всего, был направлен запрос полиции.
Между мной и Мирза-Гусейн-ханом с первого же дня установились дружеские отношения. Мы отлично ладили и с привратником, ярым русофилом Бахар-агой, который за время своей службы успел поменять больше десятка консулов и поэтому пользовался среди персидских погонщиков верблюдов куда большим авторитетом, чем его часто меняющиеся начальники.
— Я на этой должности одиннадцать консулов поменял, — говорил он, искоса глядя на просителя.
И проситель считал себя обязанным поднести ему какой-нибудь подарок.
Когда Мирза-Гусейн-хан в первый раз продлевал мне паспорт, он задал несколько вопросов. В этом не было необходимости — мои бумаги были в полном порядке. Я понял, что у него есть какие-то сомнения, и честно рассказал все как есть. Этого требовали как открытое, дружеское отношение ко мне консула, так и время. С того дня мы стали друзьями. Я посещал консульство во все дни национальных и государственных праздников; мои подарки, хоть и незначительные, помогли завоевать благосклонность Бахар-аги.
Вот и сейчас, едва я вошел в консульство, Мирза-Гусейн-хан приветствовал меня с искренней радостью. Рад был и Бахар-ага. Я узнал, что из Эрзрума через местное управление полиции был сделан запрос о моем подданстве; пришедшему к нему серкомиссару Сабри-бею консул предоставил исчерпывающие сведения. Мирза-Гусейн-хан подробно расспросил меня о настроениях в Эрзруме и Трапезунде и, в свою очередь, сказал, что отношение властей к армянам изменилось, и нужно быть осторожным.
— Если Турция вступит в войну, могут возникнуть осложнения; армянам не доверяют из-за их симпатий к русским. Будьте крайне осмотрительны…
Бахар-ага был настроен более воинственно:
— Ну и пусть не доверяют. Русские разобьют турок за месяц и дойдут до самого К-поля…
— Вы полагаете, война неизбежна?
— Это вопрос дней, мой друг, — ответил консул. – Германофильские настроения в городе с каждым днем все сильнее …
Самсун, действительно, стал другим. Торговля в этом бойком городе почти прекратилась. Существенно сократилось и судоходство. Большая часть контор, работавших с побережьем, закрылась, остальные бездействовали. Армянские торговцы на рынке и торговые агенты все сворачивали и сворачивали свою деятельность, закрывали конторы и запирались в домах. Естественно, слабели и прекращались их отношения и с внутренними провинциями.
В городе появилось много военных. Они проходили по улицам, стуча шпорами, сидели в прокуренных кофейнях, в харчевнях, возбужденно обсуждая что-то.
По побережью бродили толпы голодных и бездомных махаджиров. Грязные, оборванные, босые, оно группами стояли перед бакалейными лавками, мешая проходу.
Главной темой разговоров была война. “Эта война по наши души”, — зло говорили турки. Содержание и дух официальных сообщений не оставляли сомнений в позиции Турции. Победы германского оружия воодушевляли всех, особенно военных.
В городе заметно охладели и отношения армян с турками. Во-первых, прекратилась торговля, потому что торговыми агентами, в основном, были армяне, которые сейчас вынужденно бездействовали. Стали заметны и политические антипатии на почве армянских реформ. Доктор Сидки опять прекратил сношения с местными товарищами и недавно на рынке с хохотом сказал, что “Гоф** совсем плох“. Гофа, назначенного следить за ходом реформ в армянских вилайетах, выгнали вон из страны…
В армянском квартале замечали все эти изменения; при встрече люди молча качали головами.
В этих условиях проводить региональное собрание – готовить и делать доклад, принимать какие-то решения не имело смысла. Оставалось ограничиться Самсуном и передавать на места лишь то, что считалось нужным и важным.
Вечером следующего воскресенья в клубе АРФД собрались члены Центрального комитета и партийная молодежь. Пригласили и Хромого Амбарцума, одного из старых и заслуженных трапезундских товарищей. Я постарался на основе докладов, сделанных на Общем собрании, более-менее подробно рассказать о положении в армянских вилайетах и местах компактного проживания армян. Затем представил возможные осложнения в случае вступления Турции в войну, разъяснил основания и смысл решения о “гражданском долге” и перешел к рассказу об армяно-турецких переговорах в Эрзруме.
Здесь так же посчитали, что решения об “исполнении гражданского долга” недостаточно, завязалась оживленная дискуссия, хотя и не такая острая, как в Трапезунде.
Благодаря положительному отношению к рассматриваемому вопросу Терзяна и других членов ЦК собрание приняло несколько решений о восстановлении и укреплении дружеских отношений с турками, о проведении благоприятной для турок политики. Молодежь взялась обеспечить создание соответствующей атмосферы среди беспартийных и в квартале в целом. Решение практических вопросов в случае объявления войны оставили за Центральным комитетом. Об этих решениях, равно как и об основных положениях моего доклада, письменно сообщили товарищам из Чаршамбы и Амасии. Мы также обратились к ним с просьбой передать эти сообщения в Токат, Марзван и Сваз – их делегаты уехали из Эрзрума до окончания Общего собрания.
Теми же настроениями мы руководствовались и в школе. Кое-как приступив к занятиям, провели перераспределение часов. Из трех уехавших учителей вернулся один Ваан Агаджанян. В этой ситуации открытие девятого класса оказалось под вопросом, что очень взволновало учеников и учениц выпускного класса. Занятия спортом и музыкой были прекращены — опять же во избежание неприятностей и привлечения повышенного внимания. С какими мечтами и перспективами закрывали мы прошлый учебный год, и с каким тяжелым сердцем начинали нынешний!..
* * *
Успехи германского оружия с каждым днем все сильнее отзывались в Самсуне. Присутствие удравших от преследования англичан и укрывшихся в проливах германских крейсеров “Гебен” и “Бреслау”** заметно повысило настроение турок. Германофильство росло и под влиянием прибывших политических деятелей. Стало очевидно, что Турция вступит в войну на стороне Германии.
Этот факт уже сам по себе предопределял судьбу армяно-турецких отношений. В совсем недалекую пору армянских реформ мы связали свою судьбу со странами Согласия, и особенно с Россией, которая сегодня была главным и самым страшным врагом Турции. Кроме того, сказывалось тяжелое политическое наследство прошлого, которое нельзя было обратить вспять. Оставалось только всячески приспосабливаться к новым условиям и добросовестно придерживаться политики “гражданского долга”.
В Самсуне для этого делалось все возможное. Казалось, наши усилия не могут пропасть втуне. Во-первых, миролюбивые самсунские армяне в прошлом не имели каких-либо эксцессов и столкновений с турками и сумели избежать даже массовой резни 1895-1896** гг. Кроме возможности организовать на месте культурную, церковную жизнь и школьное образование они ни на что не претендовали и хотя не были оторваны от общенациональных идеалов, из-за своего ”островного”, изолированного положения были далеки от политических вопросов, волновавших всю нацию.
Но, судя по всему, тучи затягивали весь западно-армянский горизонт и свидетельства тому проявлялись и в Самсуне: власти обратились к политическому совету с требованием сдать оружие. Все сколько-нибудь заметные армяне города, в том числе и учителя, уже были под надзором.
В конце сентября положение еще более ухудшилось: в нескольких домах произвели обыски.
В эти полные неожиданностей дни в самсунской бухте стал на якорь турецкий корабль. Судоходство почти прекратилось, и появление корабля привлекло внимание. Стало известно, что он идет из Трапезунда и направляется в К-поль. Корабль стоял в бухте уже около часа, когда я получил известие от карагиссарского врача Хиндляна — Ростом находится на корабле и хочет с кем-нибудь встретиться. Посещение кораблей теперь было связано с рядом формальностей. Благодаря полицейскому Эмину, который пока еще сохранял остатки своего прежнего ко мне отношения, мне кое-как удалось подняться на борт. Ростом, судя по всему, уже не ждал кого-либо увидеть. Он сидел в зале на второй палубе среди группы военных и полицейских. На первый взгляд казалось, что он арестован. Увидев меня, вскочил с места. Когда мы поднялись наверх и остались одни, сказал, что находится под надзором, иначе сам бы сошел в город. Я никогда его таким не видел – бледный, почти больной, он говорил торопливо, морща лицо при каждом слове. Казалось, он хотел сказать так много, а времени было так мало, что все слова стали комом в горле и душили его. С каждым словом он говорил все громче. Горе, ярость, тревога, предостережение слились в его голосе воедино… Единственное, что его волновало – чтобы я понял его слова как следует. Хотя смысл их был предельно ясен.
— Некоторые из товарищей заблаговременно уехали, некоторые арестованы, некоторые высланы по этапу из Эрзрума, — говорил он.
— В городе и в провинции начались аресты, обыски, народ разоружают. В селах уже были погромы. Случаи грабежей уже никто и не считает. В Ване, Битлисе, Муше творится то же самое. Вообще, положение очень тяжелое: судя по всему, назревает массовая резня. Надо сделать все возможное, чтобы как можно скорее сообщить товарищам в Амасии, Марзване и Свазе — им следует быть крайне осторожными, не давать повода к возбуждению турок против себя… Положение крайне тяжелое…
Корабль готовился к отплытию. Мы расстались.
В Самсуне ситуация все ухудшалась. На улицах армянского квартала появились махаджиры из Румелии.
Помня намек Сидки на угрозу армянам со стороны махаджиров, я понимал, что наступают черные дни. Все были осторожны и насторожены — квартал притих.
Прошло еще немного времени и он обособился, замкнулся в себе. Началась война…
Глава одиннадцатая
НАЧАЛО МУК
Хромой Амбарцум, его жена Люсия Алексанян
Полное имя — Амбарцум Закарян, родом из Амасии, род. в 1880 г. Закончил училище “Епраносян”. Механик по профессии. В 1905-1906 гг. переселился в Самсун.
Братец Амбарцум пользовался искренним уважением самсунцев. Был активным дашнакцаканом.
За несколько недель до депортации самсунцев был арестован и после зверских пыток убит в тюрьме.
Обыски, появление в квартале махаджиров, холодное отношение полицейских, еще недавно считавшихся “друзьями”, проблема несуществующего оружия еще до начала войны возмутили спокойствие мирных самсунцев.
Подступившая беда стала до того очевидной, что каждый начал искать выход. Она была общей, и все понимали, что и спастись можно не в одиночку, а только сообща. В епархии каждый день проходили заседания политического совета. В первую очередь людей беспокоила возможность обстрела города русскими силами. Решили заказать железные багры, лопаты; в случае пожара созывать всех колокольным набатом. В эти дни случайно загорелся деревянный дом через улицу от Терзянов, принадлежавший одной вдове. Мужчины квартала, услышав набат, сбежались и успели раскатать его прежде, чем пожар перекинулся на соседние дома. Однако это послужило поводом для разбирательства: власти полагали, что поджог был “репетицией”, что таким образом мы собираемся войти в сношения с русскими, когда их корабли появятся в море…
Даже наша готовность исполнить “гражданский долг” ставилась под сомнение… В этих условиях надо было думать о самообороне. Но в квартале не было оружия, как не было и возможности достать его. У молодежи имелись несколько маузеров и две-три винтовки. Оружия не было и у местной организации Дашнакцутюн. От прошлых лет оставалось немного динамита.
В конце года арестовали двух братьев Касабянов, торговцев коврами. Они поселились в Самсуне недавно, почти никого в квартале не знали, но их обвинили в доставке и торговле оружием.
Над кварталом нависла ощутимая угроза… Люди уже спускались на рынок не на работу, а лишь для покупки съестного. Ученики в школе вели себя настолько смирно, что отпала необходимость в поддержании дисциплины. С наступлением темноты по улицам шныряли одни махаджиры. Новый год и Рождество прошли совершенно незаметно: ни праздничных мероприятий, ни взаимных посещений — каждый сидел в своем доме в судорожных поисках выхода из этой безвыходной ситуации. Только ученики первых двух классов не изменили сложившейся традиции: учителя получили от них новогодние почтовые открытки с поздравлениями. Среди моих бумаг до сих пор сохранилась одна такая открытка: “Поздравляю Вас с Новым годом и Рождеством, господин Ваан Ованнисян. Самсун, 1915, Вагинак Закарян”.
Рисунок на открытке совершенно не соответствовал времени года — голубая река среди густых цветущих деревьев на фоне розового восхода…
Зимние вечера тянулись невыносимо долго. Мать и дочь каждый вечер не ложились спать — ждали моего возвращения домой. Алемшах-ханум была родом из Трапезунда, родственников в Самсуне у нее не было. После смерти супруга она с семилетней Искуи переселилась в Самсун, купила участок земли на окраине квартала и построила дом. Заработанные деньги она тратила на образование и воспитание дочери. Всего лишь несколько месяцев назад Алемшах-ханум с удовлетворением говорила, что все ее трудности уже позади: сама она еще здорова и может работать, дочь — учительница, в доме все есть, рядом добрые соседи – жизнью она довольна. Сейчас она считала, что в ее доме нет главного — хозяина; во всех домах квартала есть мужчины – отцы, сыновья, мужья или просто родственники, один ее дом без защитника.
— Что делать бедной одинокой женщине, когда вокруг такое творится..?
Судьба, однако, распорядилась так, что в эти дни я оказался единственной их опорой. Хотя, в силу ряда причин, может, лучше бы меня здесь не было. Почти каждый день я ждал неприятностей: обыска, поджога, нападения махаджиров, ареста – и всегда боялся за Искуи. Как-то вечером завел издалека разговор на эту тему, выразив желание переселиться к Терзянам. Алемшах-ханум меня не поняла.
— Сынок, если ты думаешь, что там тебе безопаснее, переезжай к ним…
Искуи, забывшись, горячо возразила:
— Что ты говоришь, мама, мы же привыкли друг к другу, как мы будем жить без господина Ваана… в эти страшные дни…
— Ничего, доченька, Терзяны близко, господин Ваан будет навещать нас…
Я не стал объяснять истинных мотивов своего предложения, тем более, что Искуи в своем ответе уже указала на них. Но с этого дня наши отношения изменились: когда бы я ни вернулся, обязательно заходил к ним. Обе женщины словно оживали в моем присутствии. Так же, как в свое время с матерью и сестрой, я не делился с ними своими проблемами и не рассказывал о своих делах. Для меня было важно сохранение душевного спокойствия хотя бы двух человек. Это было правильное решение. Алемшах-ханум днем узнавала разные новости у соседей, а вечерами выспрашивала у меня, что об этом думают богатые, именитые и знающие жители квартала. Удовлетворившись моими ответами на волнующие ее вопросы, она успокаивалась до следующего вечера. Потом начинала рассказывать какую-нибудь сказку, случай, историю из прошлого — их очень любила слушать Искуи. Эта девочка, учительница-школьница, преображалась, забывала обо всем, стоило только заговорить о нашей стране, о народе, об обычаях, праздниках. Семь дней семь ночей можно было рассказывать о какой-нибудь деревенской свадьбе – она слушала сосредоточенно, внимательно глядя на рассказчика. Всякий раз, когда речь заходила о наших горах, ущельях, буранных зимах, ее глаза загорались, и она шептала со скрытой силой:
— Ах, хоть бы разочек увидеть Кавказскую Армению…
Днем она обычно готовилась к урокам: темой ее занятий были собаки, кошки, разные птицы, животные и растения Армении или немудреные рассказы об армянской истории и географии. В свободное время она записывала мои истории в толстую тетрадь в твердом переплете – неизменную мишень моих шуток, когда я бывал в хорошем настроении.
Наступили первые мартовские дни; Самсун весь расцвел, оделся зеленью. Но, казалось, природа сама запуталась во временах года. Днем было тепло и влажно. Ветер нагонял с юга мрачные тучи; они проливались над городом коротким крупным дождем, после которого зелень в полях умывалась, прихорашивалась и блестела под солнцем. Но стоило солнцу скрыться, как начинал дуть холодный ветер, шел дождь со снегом; проникая до костей, они вызывали дрожь во всем теле. Ночами было холоднее, чем зимой.
Уже с середины января приунывшие было турки снова воспряли духом – германцы вновь добились заметных успехов на всех фронтах.
Подъем настроения турок отражался и на жителях квартала.
— Слава богу, говорили они, — если туркам будет хорошо, иншаллах (Аллах велик), может и от нас отстанут…
И опять начинались уже ставшие традиционными утренние расспросы при встрече:
— Ну, как живете?
— Да так, серединка на половинку…
Квартал опять возвращался к мирной жизни. Обыски прекратились. Казалось, турки, наконец, убедились, что оружия у жителей нет, и кроткие самсунские торговцы углем не имеют ни малейшего намерения причинять беспокойство властям. Казалось, что угроза миновала, и жизнь снова войдет в привычное русло. Политический совет, квартальные богачи, даже пессимистически настроенный предводитель старались поскорее обрести эту уверенность. Каждый старался безупречно выполнять свои обязательства перед властями. Квартал не отставал от греков и турок в сборе пожертвований на нужды армии и, хотя уступал им численностью и богатством, в щедрости своей иногда превосходил и греков, и даже самих турок.
Этому всячески способствовал Центральный комитет АРФД вместе с учителями и молодежью. Начинало казаться, что власти видят наши старания и близки к восстановлению былого доверия к армянам. На этой волне оживилась и школа. Девятый класс все-таки начал занятия; наше внимание было сосредоточено на учениках этого класса обоего пола – работа должна была увенчаться успехом. Однако внезапно по какому-то незначащему поводу во мне произошел резкий перелом. Была суббота, я готовился к занятиям понедельника. Алемшах-ханум ушла на рынок. Искуи, прижав два пальца к нижней губе – она потрескалась от холода и болела – несколько раз заходила и просила перейти в их комнату, чтобы прибрать и взбить подушки. Я знал, что значит это «прибрать» и посчитал за лучшее выйти из комнаты. Только я спустился вниз, как вошла взволнованная Алемшах-ханум:
— Ой, сынок, даже не знаю, что происходит. Иду с рынка, возле дома Пашикянов навстречу мне толпа турчат — заняли всю улицу, танцуют и поют: “Дома гяуров наши будут, дома гяуров наши будут“. Я говорю: “Разве вам не стыдно, почему это наши дома должны вам достаться? Их что, ваши отцы строили на свои деньги?”. Все с хохотом разбежались. По дороге все думала: “Неспроста это, не детские это слова…”. Что ты скажешь, сынок…?
Я постарался отшутиться, не желая волновать бедную женщину, хотя, должен признаться, на меня самого этот случай подействовал очень угнетающе: никогда я не был так подавлен…
Весь день я строил тысячи предположений. Сколько ни думал, не мог прийти к какому-то окончательному выводу о том, с чего это дети запели такие песенки. Было понятно одно: дети всего только пересказывают то, что слышали дома от взрослых. Что значит: “Дома армян нам достанутся…”? Куда денутся жители квартала, чтобы их “дома достались туркам”..? Что это, очередная резня..?
Я иногда начинал думать, а стоит ли ломать над этим голову? Может, какой дурак ляпнул, а дети повторяют за ним как попугаи..? А как тогда с танцами..? Если уже песни поют, да при этом еще и танцуют, значит, идея укоренилась в их головах, обросла радужными перспективами…
Вечером пошел к Каптанянам в надежде развеять снедающие меня сомнения. Вышло еще хуже: мой рассказ привел его в совершенное уныние. Благо, тикин Пайлацу возилась с детьми, иначе, увидев наши лица, решила бы, что произошло нечто ужасное. Собственно, так оно и было… Катпанян вспомнил резню в Унии в 1895-96 гг., когда ему было едва десять лет.
— В армянской до того Унии сейчас всего десятка два армян осталось. Что им помешает сделать то же самое и в нашем городе..?
Вдвоем пошли к Алтуняну, жившему в двух шагах, на углу той же улицы. Оттуда пошли к Ханетанянам, где задержались допоздна. После этого, казалось бы, незначительного случая, у всех возникли одинаковые предчувствия.
Было уже очень поздно, когда я отправился домой. На длинной и широкой улице, окаймляющей поле, не было ни души. Свет во всех окнах был потушен. Было необычно холодно. Я шел словно через призрачные развалины. Мой разум восставал против судьбы, приведшей меня в этот город; передо мной постоянно вставало грустное лицо матери, выражение, с которым она молча смотрела на меня всякий раз, когда я говорил ей, что уезжаю туда-то или туда-то и не знаю, когда вернусь…
В нашем доме горел тусклый свет. По движению занавески в угловом окне догадался, что Искуи не спит, ожидая моего возвращения. В самом деле, едва я подошел, Искуи открыла дверь, дернув за бечевку засова, протянутую со второго этажа. Что будет с ними, если я попросту сбегу..? Из своей комнаты подала голос Алемшах-ханум… Я удивился: у нее было какое-то веселое и приподнятое настроение… Искуи улыбалась чему-то своему, приставив палец к нижней губе. На углу жаровни со рдеющими еще углями ворчал чайник. Под жаровней безмятежно мурлыкал растянувшийся кот…
На следующий день неожиданно арестовали Хромого Амбарцума…
Квартал сразу сжался в предчувствии беды…
В свое время вместе с С. Заваряном Амбарцум занимался ответственной партийной работой в Трапезунде. Великолепный механик, в былые дни он играл заметную роль в деле ремонта, распределения и даже перевозки оружия. Об этом мне рассказывал сам Заварян, когда года два-три назад проезжал через Самсун и, задержавшись на несколько часов, попросил меня проводить его к Амбарцуму. Сам Амбарцум был редкий молчун, казалось, он вообще разучился разговаривать. Отошел от дел, но по-прежнему пользовался любовью и уважением всех без исключения жителей. Жил на окраине квартала, где перемежались дома армян и турок. На люди он выходил только по воскресеньям, появляясь во дворе церкви или в клубе. Семья у него была большая и, работая всю неделю без отдыха в своей мастерской, он отводил воскресенье на удовольствия для души: слушал рассказы других. Хорошие или плохие, благоприятные или неблагоприятные вести он слушал с одинаково застывшим выражением лица. Только иногда, услышав что-либо веселое или занятное, он как будто смеялся, хотя и смеяться-то по-людски не умел. Когда все хохотали, он произносил только: “А-а-а”. И, поворачиваясь на хромой ноге к рассказчику, говорил, качая головой: “Ах ты.., ах ты…”.
Сейчас его обвиняли в изготовлении бомб. Будто он, опасаясь обыска, выбросил бомбу в море – за этим занятием его и поймали. На рынке про эти мифические бомбы рассказывали самые невероятные истории. Члены ЦК ничего о них не знали. Между тем, ходили слухи, что в Самсуне собраны целые арсеналы этих бомб. Будто самсунские армяне готовили восстание и хотели истребить местных турок. Будто им на помощь должны были подоспеть русские и бомбить город с моря… В общем, вещи, которые и во сне не приснятся…
Тем временем уже и некоторые жители квартала стали рассказывать, что будто полицейский Турсун, нырнув в море, достал эту самую бомбу. Это значило, что судьба Амбарцума решена — женщины, скорбя, били себя по коленям. Но если даже, с учетом прошлой жизни Амбарцума, версия с бомбой могла показаться не совсем фантастической, оставалось непонятным, почему он не закинул ее так далеко в море, чтобы полицейский Турсун не смог ее достать. Вообще, зачем было бросать бомбу в море, когда можно было выкопать ночью яму и схоронить ее подальше от людских глаз. Исходя из этих соображений, многие категорически отказывались верить в эти байки. Для понимающей ситуацию части жителей квартала наличие или отсутствие бомбы не имело значения. Всех волновало, что предпримут власти…
День ото дня эти разговоры становились все более зловещими, армян уже открыто обвиняли в заговоре против турок.
— В Ване армяне восстали и перебили всех турок…
— Армяне вырезали всех мусульман Шапин-Карагиссара…
Даже отдаленным Урфе и Зейтуну стали приписывать восстания армян…
Атмосфера была настолько напряженной, что могла взорваться от любой искры. Стараясь избегать любых резких проявлений, сжав зубы, думая только о том, как выжить, люди были заняты исключительно тем, что пытались уберечь квартал от всяких новостей и обвинений: “Мы не знаем, нам ничего не известно, это не наше дело, мы не имеем к этому никакого отношения”… Однако никому и в голову не приходило произнести два главных слова: “Мы не армяне”…
В то же время доходили страшные вести о состоянии Амбарцума. Его непрерывно допрашивали днем и ночью, истязали. Рассказывали, что ему зажимали в тисках руки, ноги, голову, что из подвала тюрьмы доносились жуткие крики, звуки ударов и ругань Амбарцума…
Молодежь лихорадочно искала выход из положения. Собирались перед зданием епархии, требовали вмешательства предводителя. Он, однако, боялся в это смутное время заговаривать с властями о судьбе Амбарцума и считал вмешательство непродуманным шагом.
Две недели продолжались мучения Амбарцума, и наконец его крепкий организм, не выдержал – Амбарцум умер под пытками…
Ночью подняли с постели отца Гарегина Шиникчяна, отвезли в тюрьму, заставили прочитать над телом Амбарцума “За упокой”, затем в его присутствии вывезли тело за город и похоронили на краю армянского кладбища, справа от дороги, ведущей от нашего дома за город. Почему они так поступили – осталось загадкой. Знаю только, что истязания и смерть Амбарцума символизировали в глазах жителей квартала мучения и смерть Иисуса Христа. Его могила дней десять оставалась под неусыпной охраной двух жандармов, которые ежедневно опорожняли на нее по нескольку ведер извести …
После гибели Амбарцума обыски возобновились. Но в домах уже убрали, спрятали, уничтожили все, что могло вызвать подозрения…
В эти дни в доме у Тиграна Кюркчяна провели собрание ЦК, на которое был приглашен и я. Присутствовали все члены комитета, кроме Мелкона из Амасии – он все еще находился в Чаршамбе. Пиранян передал разговор махаджиров у него под окном. Один, угрожающе подняв кулак, сказал: “ Ничего, гяуры, мало вам осталось, скоро мы займем ваши дома”. Я уже столько над этим думал, что рассказ Пираняна прошел мимо моего сознания. У Кюркчяна были важные новости: в районе Марзвана начались убийства армян. Об этом ему рассказал Матевос-ага, еще сохранявший какие-то торговые связи с провинцией. Эти сообщения при сопоставлении с распространяющимися сведениями о начале депортации из армянонаселенных районов обретали особую значимость: становилось очевидным, что ситуация критическая. Мы приходили к единому и единственному выводу о том, что армянам Самсуна все это не обещает ничего хорошего; резня будет прямо в Самсуне и организовать ее могут махаджиры.
Терзян считал, что единственный выход — связаться по морю с Батумом и с помощью русского военного корабля организовать эвакуацию населения. Это, действительно, был выход; только – вот беда! — его невозможно было осуществить.
Пирумян считал необходимым незаметно для турок вывести детей и женщин в греческий квартал и наладить сотрудничество с греками для организации совместной обороны. Он полагал, что резать будут и греков. Никто ему не возразил.
Кюркчян предложил под предлогом приближающейся пасхи досрочно распустить школьников на каникулы.
Погосян предлагал обратиться к персидскому консулу, просить его посредничества в доказательстве отсутствия у нас каких-либо антиправительственных настроений и в обеспечении со стороны властей защиты армянского населения Самсуна от возможных погромщиков. Опасений по поводу вовлечения “внешних сил” в решение “внутренних вопросов” он не принимал.
Фундуклян считал, что единственный выход – организация самообороны, и предлагал незамедлительно провести учет имеющегося в квартале оружия и динамита, определить позиции и распределить по ним людей. Собрание долго обсуждало это предложение.
Прошло два-три дня. Ночью арестовали Пираняна, Терзяна и Погосяна. Фундуклян бежал и где-то скрывался. Из членов ЦК в квартале оставался только Кюркчян.
Я уже не сомневался, что арестуют и меня. А пока надо было продолжать работать – вместе с Кюркчяном организовать молодежь квартала и учителей, направить их усилия на осуществление решений ЦК и решить еще один вопрос.
Ваан Агаджанян болел, весь издергался, не мог найти себе места: его жена и ребенок были в Кирасоне; с начала учебного года, после своего приезда в Самсун он не имел о них никаких сведений. Персидский консул обещал достать для него разрешение на отъезд. Хотя судоходство, фактически, замерло, но вдоль побережья еще ходили паровые катера. На днях как раз ожидали отправления греческого катера в Кирасон, и вроде бы все складывалось благополучно.
Накануне Пасхи к нам вбежал сосед Кристостур и, еле переводя дыхание, сообщил, что в его доме идет обыск.
Не прошло и пяти минут, как арестовали и нас с Агаджаняном…
* * *
В моей памяти сохранились смутные, почерпнутые из старых номеров “Дрошака”, представления о турецких “зинданах” — подземных тюрьмах, где люди очень быстро сходили с ума и умирали, получив по приговору 101 год заключения,. Но тюремная камера, куда нас поместили, вовсе не была похожа на “зиндан”. В Турции тюрьмы почти повсеместно располагаются рядом со зданием управы. Нас провели через просторный двор; даже подумалось, что ведут к мутессарифу. Но мы прошли направо, через узкую дверь, крашенную красной краской. В середине достаточно большого квадратного двора находился фонтан, в котором не было воды. Стена напротив входа отделяла двор от остальной тюрьмы. Справа и слева стояли небольшие двухэтажные строения. Розовощекий надменный надзиратель повел нас направо. По счастливой случайности или особому приказу камера на первом этаже, куда нас поместили, оказалась сухой и просторной.
Большое окно, высокие тахты делали похожей ее, скорее, на общежитие. Во дворе стояла мертвая тишина. Через каких-то пять-десять минут я понял, что на этаже никого, кроме нас, нет. Никаких звуков не доносилось ни из здания напротив, ни из соседнего двора. Тюрьма — по крайней мере, наш этаж — была совершенно пуста. Мысль о том, что кроме нас здесь нет никаких других заключенных, показалась настолько странной, что мы с Агаджаняном так и остались стоять возле окна, не в силах от него оторваться. Я мучился самыми ужасными подозрениями о судьбе арестованных до нас товарищей и ожидающего нас самих в этой тюрьме будущего, когда вдруг в окне напротив увидел сначала лицо Терзяна, а затем и Пираняна с Погосяном. Надзиратель сидел возле фонтана, под стеной справа, и мы могли их только видеть – с нашей стороны двора общаться с ними было невозможно. В чем обвиняли наших товарищей, в чем заключалась наша вина, чем мог окончиться наш арест – неизвестно. Очевидно, власти подозревали каждого из нас и до выяснения обстоятельств хотели держать при себе. На данный момент это был единственный вывод, который мы могли сделать. Но чем больше я размышлял, тем отчетливее наш арест связывался с общим положением дел; мне становилось ясно, что мы — первая жертва каких-то страшных потрясений, которые ожидают всех.
Вечером надзиратель вывел наших товарищей во двор на прогулку. Общаться с нами им было запрещено, как и переходить на нашу сторону двора. Но благодаря изобретательности Погосяна и Терзяна мы смогли узнать некоторые вещи. Они громко, до крика будто бы заспорили друг с другом, а между тем слова обоих были обращены к нам. Из затеянного для нас “спора” мы узнали, что Амбарцума убили в тюрьме, разбив ему прикладом голову; об этом рассказал надзиратель, с которым им удалось установить хорошие отношения – ему пообещали денег. После убийства Амбарцума отношение к нашим товарищам изменилось – их до сих пор не били и не допрашивали. Им даже удалось получить в тюремной канцелярии разрешение на свидание с женами и детьми; первая такая встреча должна была состояться через три дня. Пиранян и Касабяны, занимавшие разговором надзирателя у входа, присоединились к “спору”, дав нам знать, чтобы и мы таким же образом рассказали о новостях квартала.
Солнце уже клонилось к закату, когда надзиратель завел их в камеру и вывел на прогулку нас. Заходить за фонтан он запретил, и мы поняли, что его необходимо соответствующим образом задобрить. Вручив ему бумажную лиру, я попросил купить для нас кое-какие продукты, тем более, что кроме хлеба и воды мы ничего не получали. Он обещал исполнить нашу просьбу сразу после прогулки.
Вечером нам передали постели, белье и еду — от Бахар-аги. Я попробовал связать получение передачи с его именем и понял, в чем дело… Передача была из нашего дома.
На следующий день надзиратель, которому я оставил меджидие из данной на покупки лиры, стал более благорасположен к нам. Выведя нас на прогулку, он отошел в сторону, и мы получили возможность рассказать нашим товарищам все, что знали. Правда, рассказывать особо было нечего.
Через два дня им разрешили свидание с родными – величайшая радость для арестанта.
Еще через день мы узнали от них, что персидский консул заявил протест мутессарифу и требует либо предъявить нам обвинения, либо немедленно освободить.
Тикин Беатрис просила передать, что консул прилагает все усилия, чтобы днем раньше освободить нас. Ситуация в квартале оставалась прежней, но новых арестов и обысков больше не было. Вести обнадеживали. Вмешательство консула подтверждало факт моего подданства – в те дни это казалось мне важным обстоятельством. Кроме того, консул был тем человеком, который мог вытащить нас из тюрьмы.
Со временем надзор ослабел настолько, что мы прогуливались под окнами друг друга. Наши товарищи, как и мы, страдали от безделья; ни книг, ни бумаги и перьев, только игры в “Моллабер” и шашки, многократно рассказанные и пересказанные истории, воспоминания, предположения и единственная всеобъемлющая мечта – выйти на свободу. Во дворе уже вовсю чувствовалось дыхание весны. По чириканью и песням птиц можно было определить, что все вокруг уже в цвету. Самая невыносимая для арестанта пора.
Агаджанян совсем ослабел и еле держался на ногах; не было никакой надежды на то, что он выживет, если нас будут и дальше держать в тюрьме. Скис и весельчак Погосян, Пирумян ходил бледный и потерял чувство внутренней уверенности. Сравнительно хорошо держались братья Касабяны, хотя их арест был большей несправедливостью, чем наш – их попросту оговорили конкуренты. Не изменился лишь Терзян – те же горящие, жизнерадостные глаза, тот же революционный романтизм. Он получил известия от родных и полагал, что положение должно измениться. Что до нас, он считал, что нас продержат в тюрьме до конца войны, а потом либо выпустят, либо вышлют из страны — в зависимости от того, чем закончится война.
Все мы склонялись к этому же, не чувствуя и не зная за собой никакой вины или преступления…
Три недели спустя меня и Агаджаняна вдруг выпустили на свободу. Прощание с остающимися в тюрьме товарищами вышло очень тяжелым: они и радовались, и печалились. Радовались, что мы выходим, печалились, что сами остаются. Из этих двух противоречивых чувств рождалось третье — растерянность человека, остающегося без поддержки перед общей бедой.
Меня освободили под личную ответственность Мирза-Гусейн-хана без права выезда из города. Агаджаняну повезло больше: ему было предписано отправиться в Кирасон, что он и сделал при первой же возможности…
* * *
Квартал, казалось, успокоился, затих, жил мирной жизнью, настолько мирной, словно ничего и не было. Однако было это затишье — затишьем перед бурей.
— Все плохо, сын мой, ты не смотри, что тихо… А будет еще хуже, — сказал архимандрит Завен, подробно расспросив о моих арестованных друзьях.
Так же думали и многоопытные жители квартала, всякого навидавшиеся и многое испытавшие.
Турки Самсуна ликовали: их славный союзник одерживал победу за победой. Германцы взяли Перемышль, потери разбитых русских армий доходили до полумиллиона, захваченные орудия исчислялись сотнями, остальным военным трофеям не было счета. Грозная Москва была разгромлена, и ее ценность теперь приравнивалась к нулю…
Стояли последние майские дни, зрелая пора чуть припозднившейся цветущей весны, когда по вечерам в Самсун с лесов, садов и полей Торамана спускается на квартал благоуханный аромат, похожий на благословление. Вот только не было в Торамане ни единой живой души, не было никого и в садах, где с наступлением темноты спускали с цепи собак. Лишь изредка за цветочными горшками, расставленными на подоконниках открытых окон, можно было смутно разглядеть женские лица, с грустным любопытством смотревшие на прохожих. Природа была полна жизни, сердца людей – тревожного ожидания неизвестности….
Жизнь в клубе замерла.
Грант теперь служил в кофейне Парамаза-эфенди и открывал клуб только по воскресеньям.
Молящихся в церквах стало вчетверо больше, молитвы верующих – истовее. По вечерам даже в будничные дни перед ликами распятого Спасителя и плачущей Богоматери можно было видеть коленопреклоненных женщин, которые, склонив головы и простирая руки, рассказывали им о своих горестях и обращали слезные мольбы. Только одного ключаря братца Габриела не трогали святые лики; он по-прежнему кашлял, проходя мимо молящихся женщин, и эхо его кашля, отражаясь от стен, поднималось к куполу и там гасло.
Школьников в этом году распустили рано, конечно, без спортивных праздников и обычных театрализованных представлений. Было сделано единственное исключение: торжественное вручение выпускных аттестатов ученикам последнего, девятого, класса. По этому поводу девочки все-таки решили заняться шитьем праздничных белых платьев.
В нашем доме давно уже прекратились ночные беседы. Словно все темы были исчерпаны. Вопреки своему желанию я не знал, о чем говорить. По вечерам у меня начиналась головная боль, иногда не проходящая часами. Искуи изменилась, в ней появилась какая-то механическая задумчивость, я часто видел ее стоящей на первом этаже и рассматривающей свои ногти. В конце концов, я так и не понял, что скрывалось за ее отношением ко мне. Но теперь в ней было больше заботы, чем интереса. Может быть, это было проявлением инстинктивной надежды слабого существа на поддержку сильного… Только раз я увидел ее в прежнем радостном настроении. Она надела новую летнюю блузку и, вертя головой во все стороны, пыталась рассмотреть себя целиком в маленьком зеркале. Увидев меня, она засмущалась, сильно покраснела, но самоуверенно улыбнулась мне.
Алемшах-ханум погрузилась в себя и больше не интересовалась мнениями квартальных богачей. Однажды, воспользовавшись отсутствием Искуи, она рассказала мне о резне в Трапезунде и, все больше и больше погружаясь в воспоминания и ужасаясь ими, прошептала:
— Если опять такое начнется, что мне делать с Искуи..?
— Найдите заранее надежное место в греческом квартале и сразу после окончания занятий спрячьте ее там…
— Что ты говоришь…
— Да, и будет лучше, если вы и сами переберетесь туда. Я присмотрю за домом или тоже переберусь к Акобу Галстяну.
— К Акобу Галстяну..?
— Да.
— Сынок, если ты уйдешь, как же мы без тебя будем…
-Я говорю: вы перебирайтесь, я останусь. Я, а не вы…
— Куда нам идти, сынок…
— В греческий квартал, к грекам…
— Зачем..?
— Так будет спокойнее и надежнее…
— Ох, сынок, ты думаешь, все так плохо..?
Я постарался осторожно свести возможную опасность к минимуму: авось пронесет…
Молодежь собрала 10-15 ружей, в основном охотничьих. Вместе с десятизарядными маузерами набралось около сорока стволов. Патронов было очень мало, едва по 25-30 на ствол. Все это “вооружение” распределили по трем позициям: центральная расположилась на западном конце квартала, почти под холмами Торамана, возле дома Галстянов. План самообороны сложился простой: при нападении турок выводить население по склону Торамана в греческий квартал. В таком случае толпа займется грабежом, а люди успеют спастись. Кюркчян, я и Каптанян всячески поддерживали молодых ребят и помогали им. Отразить имеющимися средствами более ли менее серьезное нападение, конечно, было невозможно. Но стихийный набег толпы махаджиров, который мы имели в виду, отбить на указанном направлении было вполне реально.
Глава двенадцатая
ДНИ УЖАСА
Стояла душная жара, пора, когда комары из самсунских болот налетают на квартал. Даже по ночам от них нет спасения; до самого утра они яростно пищат вокруг полога, под который не могут залететь. В эти бессонные ночи я часто вспоминал прошлое, перед глазами вставал Хечо — не знаю, почему позже его прозвали дашнакцакан Хечо, тогда еще он был просто Хечо — первый учитель военного дела мой и моих друзей. В последний раз я видел его два года назад: он направлялся из К-поля в Трапезунд. Была перемена; мы стояли на нижнем дворе школы, нас обступили малыши и, раскрыв рот, смотрели на него. Один из них, Тигран Кероглян, время от времени дергал меня за рукав. Когда я наклонился к нему, чтобы понять, чего он хочет, Тигран прошептал мне на ухо:
— Мусью, разве люди бывают такие высокие..?
В одну из тяжелых, как свинец, ночей мне показалось, что слышу какой-то шум; в окутавшей меня полудреме он постепенно затих и пропал. Мне снилось, будто я сижу в саду нашего клуба возле большого засохшего дерева, и вижу, как ко мне на цыпочках подходит Сидки:
— Будьте осмотрительны, старайтесь не делать ничего, что может разозлить темную толпу турок…
— Осмотрительны, как же! – говорю я удивленно.
— Только так мы можем выиграть время и достичь соглашения, основы которого для меня ясны, — говорит он, прислоняясь к стволу и скорбно уставясь на меня левым глазом.
Мне бы обрадоваться и захотеть, чтобы он ушел, но интересно, что это за «основы соглашения».
— Если вы будете любезны объяснить вашу мысль, я могу переговорить с товарищами.
— Мысль очень проста: вопрос можно решить только окончательным отделением армян от турок.
— Отделить..!?
— Да. В шести вилайетах армян так мало, что их с легкостью можно собрать в одном; таким образом, они будут отделены от турок и Армянский вопрос будет решен.
— Что вы говорите! — возражаю я с удивлением. — Как можно население шести вилайетов разместить в одном…
— Почему же нет, — отвечает он, пожимая круглыми плечами, — ведь в таком случае туркам придется уйти из этого вилайета, и его полностью оставят армянам…
— А где тогда станут жить эти турки..?
— Понятно где — в домах армян из остальных пяти вилайетов…
— Так вот в чем дело… — думаю я.
— А дома турок? Что с ними делать?
— Их дома достанутся армянам, — говорит Сидки с дружелюбной улыбкой.
Такое решение вопроса кажется мне не лишенным здравого смысла, но я нахожу, что одного вилайета нам, пожалуй, мало.
— А нельзя ли отвести армянам хотя бы два вилайета? – спрашиваю я, и в моем голосе звучит просьба…
Сидки вдруг садится на поваленный ствол и смотрит на меня, высунув язык и широко разведя руки…
Налившиеся кровью глаза его полны гнева; он, кажется, не дышит и вот-вот взорвется… Чем дольше я смотрю на него, тем больше удивление в моей душе уступает место ужасу: Сидки сливается со стволом… Вот и ноги и руки его превратились в засохшие корявые сучья… Меня пробирает дрожь; вдруг и голова исчезает, и остается только один глаз, яростно сверлящий меня с головы до ног …
Внезапно я проснулся – кошмара кончился… Сел перед раскрытым окном и принялся беспрерывно курить, стараясь отогнать роящихся комаров. Немая неподвижная ночь уступала место рассвету. Голова еще гудела, лоб был горячий, тело била дрожь – вероятно, у меня была температура…
Вдруг я понял, что гул идет откуда-то с улицы, и со всей четкостью расслышал:
— Бам-бам, бум, бам-бам, бум, бам-бам, бум, бам-бам, бум, бам-бам, бум…
Предрассветный ветерок иногда уносил эти странные звуки, но потом они опять настигали меня с новой силой:
— Бам-бам, бум, бам-бам, бум, бам-бам, бум, бам-бам, бум…
В ту же минуту я услышал, как в соседней комнате глухо завозились мать и дочь. Начал лихорадочно одеваться. Когда снова подошел к окну, звуков не было слышно. “Да что это такое?” – думал я и уже почти успокоился, когда в комнату вбежала Алемшах-ханум:
— Сынок, слышал, в барабаны бьют …
— Да…
— Сынок, что это может быть..?
Вдруг застучали во входную дверь. В голове в этот миг вспыхнула одна всепоглощающая мысль — надо защищаться!
— Кто там..?
— Я, открывай скорее!
Это был Барунак Кероглян: лицо белее мела, язык заплетается от страха…
Выяснилось, что несколько минут назад он из своего окна увидел троих мужчин, которые прикрепляли на двери кечеджяновского дома, что стоял напротив, какую-то бумагу.
— Как только они ушли, я вышел на улицу, зажег спичку и прочитал следующее распоряжение: “Всем армянам Самсуна предписывается быть готовыми в течение десяти дней переселиться во внутренние области страны, где им предстоит ждать новых распоряжений. Армянам дозволяется брать с собой необходимые вещи, для чего им будут предоставлены транспортные средства. Жизни, имуществу и ценностям армян ничего не угрожает – правительство обеспечит охрану в дороге. Не выполняющие сего распоряжения будут подвергнуты самому строгому наказанию”.
— Ой, горе нам, — закричала Алемшах-ханум, — это поэтому они били в барабаны, сынок…
— Барабаны не имеют к этому никакого отношения. Еще вчера было известно, что ночью турки проведут демонстрацию по поводу взятия германцами Лемберга…
Не в силах связать одно с другим, понять, что происходит, она все еще смотрела на Барунака…
— Что нам теперь делать..?
Я не знал, я был совершенно не готов к такому неожиданному повороту событий…
— Предлагаю незамедлительно поджечь квартал; пусть все проснутся и спасаются кто как может…
— А ты что скажешь, сынок..?
— Дождемся утра; рассветет, там видно будет, — сказал я и спустился на первый этаж, где у меня был спрятан маузер.
Барунак уже ушел. Я взял все свои деньги и хотел было выйти, когда из своей комнаты ко мне бросилась Алемшах-ханум.
— Сынок, куда ты, а нам что делать..?
— Как рассветет, бегите в греческий квартал. Я сюда больше не вернусь…
И вышел.
* * *
Акоб Галстян был уже на ногах. Вместе с отцом, немногословным, крепким, много повидавшим и пережившим зейтунским крестьянином, они достали из тайника пять десятизарядных маузеров и ружье. Сюда уже пришли Барунак, Галуст и Ншан.
— Надо поджечь дома; в суматохе многие сумеют спастись, — настаивал Барунак.
— Надо бросать дома и потребовать, чтобы все, кто может, бежали и укрылись в греческом квартале, — предложил я.
— Ни поджечь, ни бежать мы уже не успеем – надо сопротивляться, — хладнокровно сказал Акоб.
— Легко сказать: сопротивляться… Какие у нас силы для сопротивления?.. Против тебя правительство, сынок, а не толпа погромщиков, чтобы сопротивляться, — сказал старый зейтунец.
Светало. Горизонт над морем начал окрашиваться багровыми полосами. Под первыми лучами солнца на холмах Торамана показались жандармы. К западу от холмов, под тенистыми деревьями зоркий зейтунец разглядел и конных жандармов. Прибежал Тигран Кюркчян: выяснилось, что квартал весь окружен полицейскими и жандармами. Нас осадили со всех сторон, как крепость, которую надо захватить.
Положение безвыходное; бежать невозможно. Поджечь дома, чтобы и самим сгореть в огне..? Оставался единственный выход – сопротивляться, думать о неподчинении распоряжению властей и ответных действиях…
Оставаться дальше у Акоба не было смысла; я спустился в квартал. Повсюду царила неимоверная суматоха. Женщины, стоя у стен и дверей, бросались к каждому прохожему, ловили за руки, кричали, требовали ответа. Малыши съежились возле матерей, крепко уцепившись за их юбки. Мужчины и старухи собрались во дворе церкви возле епархиального правления. Молодежь металась в поисках выхода, авторитетного мнения, руководителя. Но ситуация была безнадежной во всех смыслах…
В епархии шло совещание. Все более или менее именитые люди квартала после первых минут паники собрались у предстоятеля. Сам глава епархии поднимал усталый взгляд на входящего, на миг прикрывал глаза, что означало: “Садись”. Напряженный вид людей вдвойне усиливал мрачное впечатление, словно повисшее в воздухе. В епархии царила глубокая гнетущая тишина.
— Беда, свалившаяся на наши головы, известна всем, и нет необходимости что-то объяснять, — медленно, взвешивая каждое слово, говорил предстоятель. – Предлагаю Томарзаляну-эфенди вести собрание; будем искать выход…
Жилистому, немногословному и неброскому, мудрому Томарзаляну-эфенди все было уже ясно. После нескольких слов о создавшемся положении и об ужасах депортации он предложил:
— Предпринять все нобходимые меры для восстановления спокойствия в квартале. Послать депутацию к мутессарифу с просьбой отменить распоряжение о депортации. Представить уверения в законопослушности квартала и помимо всех требуемых гарантий предложить взять заложников, в том числе – и членов политического совета…
Снова воцарилась убийственная тишина…
— Согласны ли уважаемые члены политического совета пойти заложниками..?
— Да!
— Да!
— Да!
— В таком случае предлагаю включить в депутацию Херьяна, Яглияна и, если вы не возражаете, меня.
— Согласны!
— Правильно, согласны!
Был уже полдень, когда депутация вернулась от мутессарифа.
Мутессариф сказал им следующее:
— Самсун, как и все наше побережье, входит в зону военных действий. В вашем квартале есть ненадежные люди, по вине которых под подозрение попали и все остальные. Распоряжение о высылке временное и армяне не пойдут дальше Чахалли. Я сделаю все необходимое, чтобы они чувствовали себя там в безопасности до тех пор, пока из К-поля не придет приказ об их возвращении. Каждый армянин будет иметь при себе удостоверение личности. Их с завтрашнего дня раздадут всем, кто добросовестно исполнял свои обязанности гражданина Османской империи и достоин доверия. По отношению ко всем остальным распоряжение правительства должно выполняться безоговорочно.
Всем присутствующих как окатило холодной водой. Я решил, что должен выйти. Со мной вышли Каптанян и Кюркчян, а за нами и толпившаяся у дверей молодежь. Во дворе стоял несусветный переполох.
— Что..?
— Что говорят..?
— Кто неблагонадежен..?
— Почему в распоряжении написано иначе..?
— Если погонят в Чахалли, там нас не оставят…
— Почему вдруг выплыли долги по налогам..?
— Разве кто-то должен государству..?
— Обманывают..!
— Обманывают, обманывают..!
— Ясно, что обманывают — что делать будем..? – закричал кто-то во весь голос.
— Тише, тише..!
Положение было безнадежным!
Собравшиеся у предстоятеля стали расходиться. На их побледневших лицах явственно читались обреченность и смерть. Некоторые утирали платком потные красные шеи и лица. Тут и там образовывались группки людей; одни, уходя, бросали короткие фразы, другие останавливались, вступали в объяснения, третьи, безнадежно махнув рукой, торопились прочь…
Население квартала, до того бывшее единым организмом, распадалось на группы родственников, близких, знакомых…
Тревожный день близился к концу. Сумерки словно преследовали людей и каждый старался поскорее закрыться в своем доме, не зная, что делать…
Я очень хотел вернуться домой. Но где уверенность, что за мной сразу же не придут и не выволокут оттуда? Да и что, кроме несчастья, могло принести двум бедным женщинам мое присутствие?..
* * *
Рано утром стало известно, что высылают Гарегина Шиникчяна с семьей…
Их погнали. Начиналась депортация …
Через какое-то время распространился слух, что некоторым все-таки позволено остаться в квартале. Называли 15-20 всем известных имен. Слух подтвердился. В полдень многие вынужденно спустились к рынку в надежде получить право остаться — “удостоверение личности” — за взятку, через посредников – любым способом. На этот раз не вернулся никто…
Большая часть квартала осиротала. Отчаяние, переходя из дома в дом, овладело всеми. Теперь уже собравшиеся перед епархией женщины просили защиты у предстоятеля, который сам в ней нуждался…
Под вечер предстоятель сделал еще одну безнадежную попытку: послал к мутессарифу жезлоносца Хаджи с запиской, в которой сообщал о сложившейся в квартале ситуации и просил хотя бы разрешить мужчинам вернуться к семьям, чтобы подготовиться к высылке в соответствии с распоряжением властей. Хаджи не вернулся…
Одновременно пошел слух, что готовятся повальные обыски, и судьба арестованных мужчин квартала зависит от результатов этих обысков. Отчаявшимся людям теперь открыто угрожали. Женщины опять принялись перетряхивать дома, копаться в ненужном хламе, пытаясь найти и избавиться от чего-то такого, что власти могли счесть «запрещенным». Что это конкретно такое, не знал никто: власти не сказали, что имеют в виду. Люди начали лихорадочно уничтожать все, что могло показаться подозрительным. Рвали и сжигали книги, картины, фотографии, письма, прятали и зашивали в платье деньги, закапывали ножи для резки хлеба, дедовские кинжалы…
Последние лучи солнца уже сверкали на штыках жандармов, стоящих в оцеплении на тораманских холмах, но обыски пока не начинались. Квартал был в трауре, словно в каждом доме оплакивали покойника. Вечером стали рассказывать страшные новости — будто всех арестованных мужчин бросили в море возле Чалты-буруна, будто всех уже перебили возле Чахалли…
Я старался не появляться в нашем околотке; вечер застал меня у Алтунянов, там я и остался ночевать. Алтунян спокойно объяснял Ребекке, что маленького Жирайра с матерью необходимо переправить в греческий квартал. Тикин Ребекка плакала в голос. Так решилась судьба безмятежно спящего в своей колыбели двухлетнего Жирайра. К такому же решению по поводу своих малышей Гранта и Арама пришли и их соседи Каптаняны. Ханетанян от мысли о высылке своей многочисленной семьи почти сошел с ума:
— Боже мой, ну куда я пойду с такой оравой! — повторял он, хлопая глазами.
Мусью Ншан Чатырджян сидел дома со всей своей патриархальной семьей и покорно ждал решения судьбы…
Утром в квартале появились несколько влиятельных турок, у которых здесь были знакомые. Выяснилось, что мужское население квартала заперто в новостройке при муниципалитете, и все живы. В епархию сообщили, что больные, немощные, вдовы, а также семьи солдат, забранных на фронт, не подлежат высылке. Что касается сидящих под арестом в городской управе, их вышлют до Чахалли, причем женщинам будут предоставлены арбы, чтобы они могли соединиться с мужьями. Эти новости ободрили людей. Все женщины решили разделить судьбу своих супругов и отправиться вместе с ними. Особенно нетерпеливы были дети…
Посланный за мной из епархии человек нашел меня напротив дома Кероглянов. Как я оказался в этом людном месте – не помню. В доме была несусветная суета. Сестры с плачем помогали Барунаку собрать какие-то узлы. На лице их матери, смотревшей на эту суматоху так, словно она зашла в гости и ее все это не касается, застыла поразившая меня маска безучастия. Ее супруг Карапет-эфенди сидел под арестом в здании городской управы, а сами они готовились днем раньше отправиться в Чахалли. Единственным нормальным человеком в доме был маленький Тиграник, который разревелся, увидев меня. Едва я успел войти, в дверь застучали. На пороге стоял турок с засученными рукавами и ведром в руке.
— Что вам надо? – спросил Барунак в окно.
— Петрол, петрол…
— Какой еще петрол..?
— Керосин… Продайте, если есть, покупаю…
Барунак с ожесточением захлопнул створку…
Через некоторое время в квартале появилось множество турчанок. Пришли за нашими вещами: покупали все — тарелки, котелки, скатерти, ковры, одежду, примусы, швейные машинки, паласы. Непонятное, необъяснимое, на первый взгляд, явление. Некоторые армянки застывали от удивления:
— Но почему мы должны продавать..!?
— Вы же уезжаете, дорога дальняя, деньги нужнее. Иншаллах, вернетесь – выкупите обратно…
Все было понятно. Хозяйство, с таким трудом, тщанием и любовью собранное армянками за десятилетия, шло за бесценок – больше пяти, десяти или двадцати курушей не давали. Даже семьи со средним достатком, неимущие – и те все продавали. Турчанки, покупая понравившиеся вещи, приговаривали:
— Трать на здоровье, соседка, трать на здоровье…
— И вам того же, — отвечала армянка, утирая подолом передника слезы, и торг заканчивался.
Появление турчанок в квартале сыграло и положительную роль.
Воспользовавшись возможностью, многие армянки, надев чадру и смешавшись с ними, сумели тайком пробраться в греческий квартал и оставить у знакомых своих малолетних детей…
В полдень в квартале появились арбы. Началась высылка. Тут и там появлялись турки и их муллы. Слухи о том, что некоторые согласились принять мусульманство, подтверждались. В таких семьях происходила двойная трагедия: женщины были против, мужчины – за; происходившие при этом сцены не поддаются описанию. Такой способ спасения от высылки вызывал среди населения квартала единодушное презрение и ярость. “Предводительница” женского населения престарелая Тогруч-ханум с клюкой в руках обходила дома и призывала кары небесные на головы отступниц…
Ближе к вечеру появились полицейские с жандармами и арестовали некоторых из еще остававшихся на свободе мужчин. Стало понятно, что дело близится к концу. Мы – Барунак, Акоб, Кюркчян, учителя, я — потеряли друг друга из виду. Меня беспокоила судьба Искуи и ее матери. Я знал, что они еще в квартале, но могла ли Алемшах-ханум остаться в городе, воспользовавшись своим вдовьим положением..? Хотел пойти к ним и посоветовать действовать в этом направлении… Но пошел туда, где перед этим узнал о появлении в нашем квартале полицейских — к Гарегину Терзяну. Терзяны не собирались трогаться с места:
— Я без Гарегина и шагу не сделаю — или пусть его выпустят из тюрьмы, или пусть меня с моей Шаке (внучкой) зарежут на пороге этого дома, — заявила возмущенная мать….
Вдруг вбежала моя ученица выпускного класса Сирвард Мецикян. Их дом примыкал к дому Терзянов, и Сирвард, видимо, знала, что я здесь. Насмерть перепуганная девочка сообщила, что полицейские искали меня возле школы…
Не знаю, чего я хотел. Но об аресте уж точно не мечтал. Неожиданная угроза настолько подкосила меня, что уже не было ни воли, ни желания что-либо менять. Стараясь избежать ареста, я действовал больше инстинктивно, чем сознательно….
Я почувствовал, что должен уйти. Куда..? Домой идти — глупо. Решил перейти на соседнюю улицу, к Палакчянам. Попросил Сирвард выглянуть из окна на перекресток… Там никого не было. Не прошло и четверти часа – я уже был у «нижних» Палакчянов. У кого бы я ни появился в эти тяжелые дни, меня принимали, как родного человека, возвратившегося из неизвестности. Палакчяны с радостью выразили готовность спрятать меня. Элмон-ханум разволновалась – мы с ней были старые друзья… В эти дни у нее развилась болезнь сердца, она задыхалась, говорила с одышкой:
— Ты правильно поступил, сынок, здесь тебя не тронут – мы персидские подданные… Ой я, старая дура, ты ведь тоже…
Вдруг начали стучать в дверь. Ваграм-эфенди вышел посмотреть. Я стоял за полураскрытой дверью, готовый ко всему, и, услышав “учитель физкультуры”, шагнул за порог.
Это был серкомиссар Сабри-бей с четырьмя жандармами. Он посмотрел на меня снизу вверх и сделал знак рукой, чтобы я спустился к ним…
Глава тринадцатая
ВО ВНУТРЕННИЕ ПРОВИНЦИИ
Ерванд Ханетанян
Сабри-бей с жандармами повели меня к рынку. Улицы квартала словно вымерли – на них не было ни души. Большой дом отца Гарегина был заперт, занавески на окнах задернуты. Внизу справа стоял дом Пачикянов – там тоже никого. Еще ниже, на углу небольшой магазин кондитера Арменака, где привратник персидского консула обычно восхвалял мощь России и ел пирожные в долг, тоже заперт. Молча, не говоря ни слова и шагая рядом, мы с Сабри-беем спустились к рынку, затем он отстал. Тут и там выскакивали из своих лавок мелкие торговцы-турки с криками:
- Глядите, глядите, главарей ведут!
Полицейские проводили меня в городскую управу. Это было самое большое и самое красивое здание Самсуна, построенное всего год или два назад – внутренняя отделка еще не была закончена. На неприглядном городском фоне здание ласкало взгляд. Сейчас оно стало тюрьмой для мужской части армянского квартала.
Солнце уже закатилось, когда меня ввели в управу. Здание словно присело, стало ниже под тяжестью арестованных. Около выходящих в коридор дверей, у окон на этажах, полные нетерпеливого любопытства, толпились потные, разгоряченные люди. Несся гул перебивающих друг друга голосов:
- Глядите, мусью, мусью..!
- Мусью физкультурник..!
- Мусью, мусью..!
- Господин Ваан..!
- Наших видели…!?
Передо мной открыли двери третьего этажа, я вошел. Большой зал был полон; люди стояли, сидели группами; не смолкал гул голосов:
- Бззззз…
От двери в глубину зала пронесся быстрый шепот и мгновенно наступила мертвая тишина. Затем вдруг сразу со всех сторон посыпались вопросы. Мои ответы, обрывочные и неполные сведения, при всей их горечи, видимо, тем не менее, оказались успокаивающими:
- Живы…
- Живы…
- Видел…
- Не отуречились…
- Не было…
- Не высланы…
- Никого…
- Распродают…
- Готовятся…
- Спокойно…
И вдруг напряженную атмосферу прорезал чей-то пронзительный крик:
— Врет, он врет, не верьте ему..! Вставайте, бейте, ломайте двери..! Где ваши дети..!? Где ваше имущество..!? Где ваши верблюды..!?
Кто-то пробовал успокоить несчастного, но он закричал изо всех сил:
— Что, небось разворовали..!? У меня документы есть, документы..!
Сумасшедший. Или, может, только что сошел с ума. Охранник у дверей вошел в зал и направился прямо к нему. Безумец выпрямился, поздоровался и самоуверенно сказал:
— Я все уплатил, ручаюсь, есть все документы, пожалейте, верните товар, отпустите, мне надо дальше ехать, в жизни я не попадал в тюрьму…
— Ты опять за свое, — медленно произнес охранник. – Если так, могу тебя успокоить – есть способ.
Сумасшедший сразу сник. Затем достал кошель и протянул охраннику несколько мелких монет:
- Поверьте, нет у меня при себе других денег…, завтра…, завтра увидимся…
Украдкой улыбаясь, подмигнул. Затем медленно положил деньги и кошель в один карман и начал шарить в другом. Вдруг побледнел, стал нервно ощупывать нагрудные карманы, в полном отчаянии и с той же лихорадочностью принялся что-то искать в первом, затем втором, третьем, четвертом карманах и заплакал.
- Что ты ищешь..?
- Документы на товар.
Сообразительный охранник достал из кармана какую-то бумажку и сказал:
— Вот он, твой документ, у меня… Пошли…
Сумасшедший взял бумажку, быстро сложил и спрятал в карман.
- Верблюды готовы..?
- Давно уже, пошли…
Безумец застегнулся, поправил феску и направился к двери. Остановился на секунду, затем опять стал шарить по всем карманам, долго искал, нашел бумажку, послюнявил пальцы, развернул и, не посмотрев в нее, вышел вслед за охранником. В помещении на миг воцарилась тишина, затем возобновился все тот же монотонный глухой разговор:
- Бззззззз….
* * *
Не могу сказать, сколько человек было в этом помещении, наверное, около 250. Большой зал был набит так, что было трудно двигаться; в 5-6 помещениях справа и слева по коридору было посвободнее. Близких знакомых здесь почти не было; запомнились лишь Херьян, Яглиян и Хаджи.
Местами люди, скорчившись, сидели у стен, оставаясь безучастными к происходящему, и не только не принимали участия в разговорах, но, казалось, вообще ничего не слышали. Большинство же арестантов находилось в непрерывном движении: люди безостановочно переходили от группы к группе, задерживались, слушали, о чем-то спрашивали, возвращались, ходили по кругу, садились, вставали… Казалось, всех занимает один и тот же вопрос, о котором давно уже не спорят. Особенно тяжело мне было обнаружить, что, к какой бы группе я ни подошел, люди сразу замолкали. Единственным человеком, кто, увидев меня, не перестал говорить, оказался Мурадик-эфенди Херьян.
— Разве не так..? Я, конечно, знаю, что высылка опасна и сопряжена с трудностями, знаю, что моих девочек… могут обесчестить, но они для меня всегда будут чистыми как ангелы… Разве не так..?
На лице Мурадика-эфенди застыла кривая улыбка; некоторые из слушателей кивали, соглашаясь с ним.
— Я не могу пойти на такой шаг даже для проформы, чтобы потом мои дети не сказали, что их отец отуречился… Что скажете..?
Слушатели молчали; никто его не прерывал.
— Я, конечно, уважаю ислам не меньше, чем другие религии, но полагаю, что лучше оставаться тем, кем тебя определила судьба, разве не так…?
Люди постепенно отходили от Херьяна. Отошел к стене и я. Я с трудом воспринимал волнующие людей разговоры и становился все более подавленным. Вдруг передо мной возник во весь свой большой рост Хаджи со спокойным и безмятежным лицом. Внимательно осмотрев меня с ног до головы, встал рядом.
— Устал ты сильно, Ваан-эфенди, тебе поесть надо, прийти в себя; нам еще много чего вытерпеть придется. Деньги с собой есть..? Это уже хорошо, надо купить чего-нибудь с воли … Только сейчас уже поздно, ты погоди…
И ушел. Вскоре вернулся с куском хлеба и сыра в руках.
— Уж очень ты подавлен, Ваан-эфенди. Все ужасы, о которых тут рассказывают, и нам пережить придется. Ты ведь знаешь, Божье учение – это мученичество. “Если кто хочет идти за Мною, отвергнись себя и возьми крест свой и следуй за мною”, — сказал Он. Сейчас всякий человек должен “следовать” и показать, кто он есть. Но, к сожалению, люди постепенно теряют веру, меняются.
Хаджи помрачнел, опустил голову на грудь, сел поближе и продолжил:
— Некоторые хотят принять ислам, стать турками – вот самое большое несчастье. Утром Бекир-паша** прислал людей, советует стать турками. Есть которые говорят, мол, Неджми-бей сказал, нет на самсунских армянах вины и, если станут турками, их не тронут. Кому нужна жизнь, Ваан-эфенди, после отречения от веры?
Вдруг оживился, продолжил:
— Вчера на нижний этаж приходили знакомые турки, говорили, убеждали отуречиться, обещали добиться освобождения новообращенных. Только никто не согласился, кроме двух-трех сомневающихся. И те просили время, чтобы жен своих уговорить. Жена Куюмчяна ему еды принесла и заявила: “ Если станешь турком и выйдешь отсюда, я тебя ночью кипятком ошпарю”. Теперь он говорит, что вовсе не собирается отуречиваться. Спросил бы кто — о чем ты до сих пор думал?
— Кто хочет отуречиться?
— Есть некоторые, но говорят, надо всем вместе…Чтобы я, Хаджи, стал турком..?!
Незаметно стемнело; движение стало прекращаться. Тут и там появлялись какие-то люди и ставили на подоконники зажженные плошки. При слабом и призрачном свете лица выглядели особенно бледными и странно напряженными. Глаза тех, кто сидел возле плошек, блестели, казалось, готовые, вылезти из орбит. Полумрак разъединял их, оставляя каждого погруженным в свои тревожные думы. Стоящие у стен люди садились на корточки, затем ложились на пол, кое-как устраиваясь. Однако большинство все еще сидело группами и, сблизив головы, продолжало говорить вполголоса…
* * *
Уже четвертую ночь я не мог сомкнуть глаз. Но если до сих пор последствия бессоницы были незаметны, теперь я чувствовал, что не выдерживаю. Тело горело, как в огне, в горле першило, невыносимо болела голова. Ночью несколько раз подходил Хаджи, давал воды, помог перейти в соседнюю комнату, где было посвободнее и поспокойнее, откуда-то достал и принес подушку и одеяло. Ничего не помогало. Над моей головой сидел человек, размеренно перебиравший в тишине четки. Каждый стук костяшки отдавался в голове оглушительным эхом.
Утром из зала до меня донесся гул необычного оживления – я тотчас пошел туда. Привели армянина, улыбчивого и живого человека, арестованного в греческом квартале, с книгой — песенником “Соловей Армении” подмышкой. Почему в эту тяжелую минуту у него с собой оказалась именно эта книга – не помню. Размахивая в воздухе кулаком, он что-то говорил и улыбался. Именно в это время часть людей, сгрудившись у окон, ждала выхода обращенных из управы. Люди теперь были увереннее и бодрее, чем ночью, казалось, страх пропал. Раздавались шутки в адрес отуречившихся. Собравшись на улице в кучу под надзором полицейского, те ожидали дальнейших распоряжений. Кто они были – не помню. Свесившись из окна, я пробовал пересчитать их, но не получалось – количество их то уменьшалось, то увеличивалось. Вероятно, их было всего человек 15-20. Странно, но все они были низкорослые, похожие на пигмеев.
Потом они ушли, переваливаясь по-утиному; разошлись и собравшиеся на тротуаре турки. Только теперь я заметил, что здание очень высокое и что, если кто выбросится из окна, то разобьется насмерть.
Здание словно качалось у меня перед глазами. Я соскользнул вниз, сел на пол под окном. Движение в зале заметно оживилось. Одни собирали свое имущество, увязывали подушки и одеяла, другие жадно ели. Повсюду слышались вопросы и ответы: “Ваши уже высланы?”, “Бог даст, авось обойдется…”, “Когда?”, “Куда дел папиросы?”, “Заперто, все заперто, ключи у властей”…
К полудню обычная толчея и гомон на широкой площади перед управой прекратились. Прямо перед зданием и чуть выше, напротив примыкающих к полицейскому участку двух кофеен собралась толпа турок. Они смотрели на нас с таким выражением, словно у нас бушевал пожар. Немного погодя на площади появились два десятка пеших и конных полицейских и жандармов. Потом показались выходящие группами по пять человек армяне. Высылка началась.
Когда стали выводить и нас, почти вся площадь была уже заполнена армянами. Несколько секунд ничего нельзя было понять, потом сразу начались паника и спешка. Люди стояли и дрожали от страха, почему-то для них было очень важно, кто с кем будет выходить. Яглиян, трое торговцев и я – в памяти осталось имя только одного из них – вышли последними. Во дворе несколько полицейских пересчитывали людей, ставили их в ряд. Господи Боже, как же неумело строились отцы моих несравненных мальчиков! Становились по четыре, по шесть, по семь, а надо было по пять. Мои триста учеников могли по команде построиться и разбиться на пятерки за какие-то несколько секунд; здесь же никто не знал, что следует делать.
Когда нас, наконец, вывели, вся площадь и часть рынка была заполнена выстроенными армянами. Где кончалась эта колонна – неизвестно. Мы стояли лицом к греческому кварталу и ожидали команды трогаться. Справа и слева вдоль колонны бегали потные деловитые полицейские. Иногда слышался стук копыт застоявшихся жандармских лошадей.
Толпа все увеличивалась. Стульев перед одной из кофеен заметно прибавилось. Рассевшись на них, молча разглядывали нас именитые турки города. Турчата шаг за шагом заходили за запретную линию, отделявшую нас от них и, подойдя вплотную, указывали на нас пальцами, о чем-то шушукаясь. Судя по всему, моя личность представляла для них особый интерес, потому что каждый раз, когда я с ребятами спускался под музыку в город, они сопровождали нас, иной раз доходя за нами до холмов Торамана, где наблюдали за нашими занятиями.
Наконец до нас, стоящих в последних рядах, донеслись какие-то хриплые команды. Толпа качнулась. Первые ряды двинулись, сопровождаемые оцеплением охранников. Прошли рынок. Турки, стоящия по обе стороны улицы, смотрели на нас так, как смотрят на что-то необычное и таинственное. На лицах ни ненависти, ни сочувствия. Несколько раз вслед нам раздалось “шапкали”; вероятно, это относилось ко мне, поскольку на мне единственном была не феска, а европейская шляпа.
Начался греческий квартал. Нас вели по узким немощеным улицам. Здесь на тротуарах у дверей стояли одни только женщины. Большинство из них окаменело, безнадежно качало головами. Помню, как разрыдалась, глядя на меня, какая-то женщина; это подействовало угнетающе. Пришло понимание, что если нас провожают плачем, значит, мы идем туда, откуда нет возврата…
Дошли до окраины и стали подниматься по направлению к греческому Гаты-кею. Разбитые трех-четырехдневной бессоницей и переживаниями люди едва переставляли ноги, поднимаясь в гору. Длинная изломанная шеренга издали напоминала сказочное пресмыкающее, которое, подняв голову, упорно и бессмысленно ползет вперед.
Возле Гаты-кея нас ожидало более ста больших и малых ароб, возле которых мы и остановились. Наши сопровождающие не торопились, почему – не знаю. Какой-то незнакомый мне молодой парень воспользовался случаем и сбежал; судя по всему, он прекрасно знал местность: погнавшиеся за ним жандармы не смогли догнать его, а он вбежал в греческий квартал и исчез. После этого охрану усилили.
Наконец явился начальник тайной полиции Нури-бей, которому было поручено руководство депортацией. Он прошел мимо наших рядов, иногда останавливаясь и заговаривая с кем-то, подошел и ко мне, осмотрел, прошел вперед, вернулся. Приказал садиться на арбы. Вряд ли еще когда-нибудь в своей жизни я был настолько беспомощным, как теперь. Не знал, на какую арбу сесть, вернее, не знал, с кем садиться на одну арбу – кого выбрать в товарищи. Я не представлял размеров наступающей трагедии, мне казалось, что мое присутствие может кому-то навредить. Наконец меня окликнули двое знакомых торговцев. На арбах размещались от пяти до десяти человек. Внимание привлекли аробщики, совершенно не похожие на немногословных безразличных аробщиков-турок. Они постоянно гоготали, отпускали грубые и скабрезные шутки, отнимали и перебрасывали друг другу фески, давали кому-то из своих пинка под зад.
Арбы тронулись. Из охранников остались только конные. После выхода из управы моя головная боль заметно утихла. Теперь она снова усиливалась от беспрестанной тряски арбы. Полчаса спустя, оказавшись на широком тракте, аробщики устроили настоящие гонки. Скрип немазанных колес, лязг аробных цепей, крики аробщиков обрушились на мою голову с такой силой, словно хотели расплющить мозг. Я так никогда и не смог понять, что это было, но боль была нестерпимой. Прошло еще немного времени, и она усилилась до такой степени, что я был не в силах терпеть: голову буквально разрывало на части. Аробщики гнали все быстрее и быстрее. Я сделал неимоверное усилие, чтобы сесть поудобнее, но стало еще хуже. Я почти терял сознание от боли, когда вдруг арбы, сталкиваясь, начали резко останавливаться. Оказалось, что впереди родник, и путники обычно делают здесь привал – попить воды. Мне помогли сойти с арбы; вода немного привела меня в чувство. Несмотря на мое состояние, я узнал это место: у этого родника мне довелось побывать со скаутскими группами старшеклассников.
Отсюда нам разрешили около получаса идти пешком, что стало для меня спасением. Шагали поодиночке, молча, каждый погружен в свои думы. Вдоль колонны туда и обратно скакала конная охрана на взмыленных лошадях. Один из жандармов чуть не наехал на меня; я оказался бы под конскими копытами – меня спас неожиданно появившийся Мкртич Экимян.
Затем нам опять приказали сесть на арбы, опять началась гонка с грохотом и руганью. Как я ни старался держаться, прежнее состояние понемногу опять овладевало мной. Но арбы снова остановились; на сей раз была занята дорога. Оказалось, перед нами гнали чаршамбцев. Дорога здесь сужалась и конные жандармы с криками и руганью прокладывали путь для ароб. Все мы – мужчины и женщины, взрослые и дети шагали, одинаково покрытые толстым слоем пыли. Кто-то нес на загорбке узел, другие тянули за собой корову, вола или козу с навьюченными на них пожитки. Идущих постепенно становилось все меньше. Стоя по обочинам дороги, они провожали взглядом проезжающие арбы. Кто-то кричал, кто-то протягивал знакомому руку; женщины, крепко прижимая грудничков, безнадежно качали головами. Какой-то человек, стоя на холме, пристально рассматривал нашу арбу: амасиец Толстяк Мелкон, член Джаникского ЦК; подняв вверх руку, широко раскрыв застывшие глаза, он стоял, похожий на покрытую пылью статую; он хотел что-то сказать, но арбы уже катились мимо. От колонны чаршамбцев нас отделяла густая туча пыли…
* * *
Когда мы добрались до Чахалли – не знаю. Я давно уже потерял связь времени и событий. Кроме того, как мне рассказали, в первые два дня я потерял и способность чувствовать, понимать, объяснять себе увиденное. Зато со всей ясностью помню, как пришел в себя. Словно сквозь сон, понял, что со мной кто-то говорит:
— Смотрите, смотрите, вот он — грек, вот сидит перед вами, он только из города. Ничего, ничего не случилось, большинство женщин и детей уже дошли до Чахалли, остальные подходят, слышите, мусью Ваан, узнаете меня, вставайте, смотрите, этот грек только что из города…
Напротив меня сидел какой-то крестьянин-грек, а в изголовье стоял на коленях и говорил со мной Мурад-эфенди Херьян. Чуть дальше сидели Акоб Галстян, Ншан, Галуст. Еще дальше – несколько женщин с детьми. Я лежал на полу на коврике в небольшой комнате. Грек начал рассказывать то, что я уже слышал от Херьяна. Я начал приходить в себя и что-то соображать, когда вдруг раздался приводящий в ужас пронзительный голос:
— Эй, ле-ле, ло-ло, оф… эй, ле-ле, ло-ло, оф…
— Не бойся, не бойся, мусью, это тот безумец, торговец из Амасии, — поспешил объяснить Херьян, — тот, что в муниципалитете помешался.
Странная песня повторилась снова с еще большей силой и болью.
-Мусью Ваан, помните, тот… Тот, что вышел с полицейским.., у которого отобрали товар, а самого посадили к нам…
— Да…
Песня теперь была похожа на рев животного, которое закалывают на бойне. Крики безумца пронзали мой мозг, впивались в самые его глубины, повергали в ужас. Как страшно в этих условиях сойти с ума!..
Акоб и Ншан привели меня к колодцу и вылили на голову ведро воды. ‘Песня” помешанного прекратилась; он тупо посмотрел на меня, подошел к Акобу и сказал, взволнованно указывая на меня пальцем:
- Это он увел и спрятал среди елок….
Смутно помню, как часть самсунцев загнали и заперли на просторном дворе каравансарая, в двухэтажном здании слева и конюшнях в глубине двора. У полуоткрытой двери встал вооруженный жандарм.
Когда я прошел мимо, безумец, сидевший у стены задрав голову и подперев рукой щеку, снова затянул свою “песню”… Увидев меня, он вдруг съежился, лег ничком у стены и застыл. Меня бросило в дрожь. Только меня подняли в комнату, где я лежал перед этим, и оставили одного, вошел Каптанян. Говорил, что пришел только что и о чем-то рассказывал. Я вспомнил его сыновей, жену, мать, сад, улицу, школу, Самсун, но мне было все равно, пришел или нет мой верный товарищ. Я заметил в кармане его жилета маленькую цилиндрическую ампулу с черной жидкостью. Вытащил ее и сунул к себе в карман. Он спокойно объяснял мне, что это лекарство, и взял он его с собой, потому что пригодится в дороге. Однако ампула, о которой я несколько минут спустя забыл, осталась при мне.
Помешанный опять затянул свою “песню”, когда Каптанян вышел. Я уже забыл о нем и стал внимательно слушать безумца. Свое “ле-ле” он пел теперь с надрывом и клекотом, похожим на клохтание индейки.
Вдруг меня охватила мысль о побеге. Куда, зачем, как – я не знал. Бежать! Я поднялся. Мое существование вдруг обрело смысл. Бежать! Спустился вниз, делая вид, что ничего не происходит. Во дворе никто из знакомых меня не заметил. Увидев меня, безумец выпучил глаза, провел рукой по лицу, вытянулся у стены и остался стоять, раскрыв рот. У дверей сворачивал самокрутку охранник. Я бросился на улицу и побежал вниз. Вслед донеслись звуки поднявшегося переполоха. Я уже порядочно отбежал от каравансарая и остановился, не зная, что делать дальше. В глаза бросился каменный парапет моста. Подбежал к нему – внизу текла широкая, но неглубокая река. В то же мгновение кто-то крепко ухватил меня за рукав и оттащил назад. Тигран Кюркчян, третий член Джаникского ЦК, оставшийся на свободе. Прошло порядочно времени с тех пор, как я видел его в последний раз, и откуда он вдруг появился, не знаю. Почти одновременно с ним надо мной возник конный полицейский; он угрожающе требовал вернуться. Не помню, каким образом Кюркчяну удалось умилостивить полицейского и увести меня обратно. Чуть ниже, возле другого каравансарая стояли несколько армян и среди них Барунак Кероглян. Кюркчян сдал меня ему с рук на руки, но куда делся сам, не помню.
* * *
Чахалли лежит на торной дороге, ведущей во внутренние провинции страны, километрах в тридцати к югу от Самсуна, у подножия холмов Каваха и тянется по узкой долине. Застроен, в основном, старыми и новыми просторными каравансараями и другими подобными зданиями. Все эти помещения прежде были забиты мобилизованными новобранцами, теперь же здесь заперли высланных из Самсуна армян.
В новом каравансарае охвативший меня ужас разом пропал. Мое появление обрадовало знакомых; известие о моей болезни дошло до них сильно преувеличенным. Особенно радовался брат Барунака – маленький Тигран. Этот одиннадцатилетний мальчуган, учившийся в третьем классе, с первых дней моего приезда привязался ко мне как-то по-особенному. Редкий озорник, постоянный заводила в играх, Тиграник был абсолютным правдолюбом и бесконечно добрым, чувствительным ребенком. Все, что происходило в третьем классе, так или иначе было связано с ним. Так что, когда я входил в класс и спрашивал: “Тигран, что за безобразие..?”, он в страхе отвечал: “Мусью, я это, я виноват, забыл, накажите”. Случалось и так, что он, широко раскрыв глаза, отвечал: “Мусью, умоляю, не сердитесь, я знаю, кто это сделал, но не могу сказать”. Несмотря на жизнерадостность, лицо его всегда оставалось печальным. Что характерно, он смог установить со всеми учителями “приятельские” отношения и отличал их от учеников каким-то инстинктивным чувством “прав и обязанностей”. Большие грустные глаза придавали его лицу выражение многоопытного пожилого человека, вдруг ставшего ребенком. Я уставал в школе от его бесчисленных приветствий и вопросов настолько, что часто у меня кончалось терпение. Сейчас он задал мне единственный вопрос – останусь ли я с ними насовсем или уйду к другим.
В этом каравансарае, на новом для меня месте, людей, казалось, было меньше, но все равно не менее трехсот-четырехсот человек. Здесь же находился и предстоятель Яглиян. Слева от просторного двора стояло угловое здание с анфиладой больших и маленьких помещений. Чуть выше земли его опоясывала довольно просторная терраса. Одна стена здания почти смыкалась со стеной соседнего дома, оставляя узкий проход на улицу. Вообще, оно было больше похоже на общежитие, чем на постоялый двор. Комнаты, терраса и даже соседние здания были сравнительно новой постройки и относительно чистые. Во дворе находился колодец. Прямо напротив ворот располагались конюшни и дровяные склады, теперь забитые людьми. Вдоль стены по столбам террасы была протянута разноцветная веревка, на которой устроили что-то вроде коллективной зыбки для грудных младенцев. Матери следили за всеми детьми сразу, не отличая своих от чужих, пока остальные занимались стиркой, варкой, таскали воду. Малыши старше 3-4 лет были поручены заботам старших детей или отцов. Они стояли вдоль протянутой веревки и, сжав в кулачках по куску хлеба, с интересом следили за происходящим. Большинство мужчин стояли группами на террасе, в углах двора и перед воротами.
Никто уже не верил, что нас оставят в Чахалли. Сейчас люди думали над тем, как избежать дорожных опасностей, кто и чем может быть полезен, распределяли обязанности, вспоминали, у кого и где остались друзья-приятели, все еще надеясь, что им позволят где-нибудь осесть, дать возможность строить новую жизнь. Тут я, благодаря Барунаку, начал постепенно приходить в себя.
Под вечер до Чахалли добралась еще одна большая группа самсунцев. Среди них были Ханетаняны, Чатрджяны, Томарзаляны, Алтуняны и многие другие. Алтунян с женой устроились у нас; его мать с малолетним внуком смогла укрыться у греков. К нам пригнали человек 8-10 армян-католиков, среди которых были патер и две монахини. Я сразу узнал монахинь. Видел их как-то воскресным утром, еще до восхода солнца, во время своих ежедневных прогулок возле Кара-Самсуна, на скалистом берегу северной окраины города. Здесь не прекращалась вечная война между скалами и морскими волнами; их звучные удары по камням ночами доносились до северо-западной окраины города, до моего дома. В то весеннее утро я вышел в поле раньше обычного, когда солнце еще не взошло, и первые тонкие полосы утреннего света только окрашивали горизонт. За одной из скал я вдруг столкнулся с монахинями; они сидели и молча любовались морем. Младшая, которой было не больше 20-22 лет, поразила меня своей восхитительной красотой, что, вероятно, не укрылось от внимания второй монахини, уже вступившей в пору старости. Она тут же встала и, потянув за рукав, спокойно увела молодую за собой. Я хотел догнать их, заговорить, сказать, что меня не надо бояться, но понял, что только испугаю их еще больше. Я долго смотрел им вслед. Издали их капюшоны с белыми крыльями были похожи на пару лебедей, сидящих на холме. Монахини и теперь были в тех же капюшонах. Положив рядом свои маленькие узелки, они сидели в углу террасы и оставляли впечатление чужестранок. Молодая монашка осматривалась кругом, словно впервые видела людей. Вдруг ее взгляд остановился на мне и сменился удивлением. Вспомнила ли она нашу первую встречу, или, как и я, удивилась тому, что мы оба – армяне?..
Незаметно стемнело. Груднички, качавшиеся в длинной общей люльке, в каком-то странном единодушии смолкли одновременно. Большинство женщин и девушек спрятались по комнатам. Мужчины все еще сидели на балконе и продолжали совещаться. Время о времени к ним подходили те, кто стоял у ворот, что-то коротко говорили и торопливо возвращались обратно. Предстоятель ходил по двору взад-вперед, рядом с ним был только жезлоносец Асатур из Сваза. Хаджи попал в другое место и, как говорили, заболел. Было уже поздно, когда предстоятель уединился в своей комнате. Вскоре ко мне подошел Асатур и попросил, чтобы я прошел к нему. Предстоятель сидел в небольшой комнате на разостланном ковре, опираясь локтем на узелок, который служил ему подушкой. Машинально перебирал большие костяшки четок и, казалось, рассматривал рисунок ковра. Задумчивое бледное лицо, треугольная складка между бровями на широком лбу выдавали его переживания.
— Садитесь, как вы себя чувствуете? — спросил он, как всегда, спокойно.
— Спасибо, теперь почти хорошо.
— Что с вами произошло?
— Ничего, только голова сильно болела.
— Сейчас такие времена, что я считаю долгом спросить… Есть ли какая-нибудь причина такого вашего состояния?
— Никакой особой причины, святой отец.
Он принялся подробно расспрашивать, как мы проводили время в управе, в дороге, в верхнем каравансарае, что делали и заключил:
— Все это очень просто, понятно и по-человечески объяснимо. Господь на земле оказался слабее зла. Но не следует приписывать себе больше прав и обязанностей, чем установил Всевышний. У каждого своя доля. Никому не ведомо, какова ваша – это еще предстоит узнать. Единственный совет, который я могу вам дать – старайтесь до конца нести свой крест с достоинством. Для этого нужна несокрушимая вера в то, что во всем происходящем есть свой великий и тайный смысл. Оставьте ваши сомнения и обретите, в первую очередь, мир и спокойствие. Мы сделали все возможное, чтобы избежать этой трагедии, испробовали все средства. Если такова воля Божия, да будет она благословенна. Весь наш народ волнуется, как море; рядом с вами тысячи таких же. Не забывайте, что вы, как и я, всего лишь капля в этом море…
* * *
Наступила ночь. В каравансарае воцарилась мертвая тишина. На террасе, перед натянутой между столбами веревкой для колыбелей, горит мерцающая свеча. Колыбели похожи на саваны. У свечи стоят мать и сонный мальчуган лет 5-6. Рядом с колыбельками на полу возле стены скорчились матери. Справа и слева лежат люди. Ни звука — словно все не спят, а умерли. По террасе нельзя пройти; я спустился во двор, направляясь в комнату к Кероглянам, где собирался устроиться на ночлег. Едва сделал несколько шагов по двору, как передо мной встала одна из наших учительниц, Сатеник Аракелян, и сказала, что меня хочет видеть ее отец. Я пошел за ней в глубину двора. Там на каких-то досках сидел г-н Аракелян, неунывающий самсунец, который, несмотря на свой возраст, никогда не опускал рук, всегда боролся с выпадавшими на его долю коммерческими неудачами. Я сел рядом. После обычных расспросов он сказал:
— Мне очень тяжело говорить то, что я сейчас скажу, но обстоятельства вынуждают. Я теперь точно знаю, что долго не протяну. Уже два дня сердце шалит. Если даже в дороге ничего не произойдет, в моем возрасте и в таком состоянии я не смогу идти. Теперь… не знаю, что будет с моей дочерью… Страшно, и одной этой мысли уже достаточно, чтобы свести меня в могилу. Весь смысл моей жизни в дочери, я все сделал для ее образования, воспитания. Не знаю, что будет с нею после моей смерти… Прошу вас, пока я жив, возьмите ее под свою опеку. Простите, что побеспокоил вас, время очень позднее…
Я сидел как пригвожденный, словно только теперь начал понимать ужасающие размеры постигшей нас всеобщей трагедии…
Когда я пошел обратно, женщина все еще стояла на террасе с огарком свечи в руках, мальчика не было. Разметавшийся в колыбели грудной ребенок горел в жару…
Осторожно вошел в комнату к Кероглянам. Повсюду лежали люди, но даже дыхания их не было слышно. Во тьме кое-как разглядел рядом со спящим Тиграном свободную подушку и одеяло. Вытянулся, надеясь уснуть. Бесполезно. Немая тишина каравансарая изредка нарушалась доносящимся с дороги грохотом проезжающих ароб, который постепенно затихал. Иногда слышался короткий прерывистый детский плач и тут же прекращался. Не знаю, сколько прошло времени, когда вдруг я почувствовал, что кто-то поднимает мое одеяло и залезает под него. Послышался шепот Барунака:
- Что ты делаешь, девчонка…
— Мать велела, — недовольно ответила его старшая сестра, ученица пятого или шестого класса.
— Сейчас же марш на место.
Ушла, но я так и не смог сомкнуть глаз…
Еще задолго до рассвета до меня донеслись отдаленные раскаты и грохот. Может быть, это был грохот удалявшихся ароб, не знаю. Кое-где на террасе люди поднимали головы, внимательно осматривались кругом и снова скрючивались на полу. Прошло еще немного времени, и вдруг, охваченные каким-то странным и внезапным порывом, все вскочили на ноги. Кто-то с дальнего конца террасы неожиданно спрыгнул вниз и стал торопливо оправляться, за ним последовал второй, третий, четвертый, пятый… Терраса заполнилась криками:
- В чем дело..?
- В чем дело..?
- Что случилось..?
Ничего не случилось. Только поднявшийся на рассвете ветер становился все сильнее. По небу летели клочья разодранных тяжелых облаков, похожие на караваны перепуганных верблюдов. Разбирали колыбели. Сонные груднички плакали хором. Во дворе появились аробщики и какие-то люди с пустыми мешками и веревками. Они обменивались жестами, останавливались, рассматривали наши пожитки, затем удалялись, подзывая друг друга свистом. За ними приходили другие, за этими – новые… Надзор за пределами двора стал строже. Во дворе иногда появлялись новые, незнакомые прежде полицейские, с серьезным видом ходили туда-сюда, расстегивали и снова затягивали пояса, осматривали свою одежду и опять уходили на улицу. Снаружи была суматоха, но что там происходило, никто не знал. Вот на улицу мимо ворот, стуча толстой тростью, проходит по террасе кесариец Ковшанян-эфенди и, останавливаясь перед группой турок, говорит им: “Понятно”. На него смотрят с напряженным вниманием, но он не произносит больше ни слова. В комнату предстоятеля постоянно заходят и выходят люди. Вот три старушки неуверенными шагами идут по террасе и, уступая друг другу первое место, останавливаются перед дверью. Одна из них долго ее рассматривает, хочет постучать, но вдруг отступает, поправляет на голове платок, осторожно заходит и, высунув голову, зовет остальных. Тут и там дети с неизменным куском хлеба в руках. Они не едят, не разговаривают и вообще ничем не докучают взрослым. Они слушают, наблюдают, пролезают между ногами старших и становятся в первых рядах, рассматривая взрослых одного за другим.
Суматоха у выхода на улицу вдруг прекращается, и по двору пробегает шепот, затем в сопровождении двух полицейских появляется начальник тайной полиции Нури-бей. На мгновение он останавливается, смотрит оценивающим взглядом и, подойдя к террасе, говорит мне:
— Лучше бы ты поменял шляпу на персидскую папаху, ведь ты персидский подданный…
Я не отвечаю. К нему подходит жезлоносец предстоятеля. Вместе с ним из комнаты выходят старушки. Столкнувшись с полицейскими, они смущаются и уступают им дорогу. Нури-бей идет в комнату. Люди обступают меня, осыпают вопросами:
— Что он сказал..?
— Что он сказал..?
Я вошел в комнату к Кероглянам. Мать плача, раскатывала маленькие шарики теста; девочки, пристроив на примусе медную крышку, пекли хлеб.
* * *
В полдень ситуация прояснилась: из-за отсутствия необходимого количества ароб решили отправить только обитателей двух больших каравансараев. Остальных должны были выслать завтра и послезавтра. Предстоятеля, по его просьбе, отправляли с первым этапом. В подобных обстоятельствах определенность, очевидно, является благом. Обитатели каравансарая постепенно стали успокаиваться. Никаких надежд больше не осталось. Все уже смирились с депортацией – волновало другое: куда высылают, где оно, это последнее пристанище? Осведомленные знали только о направлении и пути. Отьезд предстоятеля особенно тяжело переживали женщины:
— Кто же за нас слово замолвит, защитит нас..?
— Что было делать бедному..?
— Хоть бы Томарзалян-эфенди остался с нами…
— Дура ты, дура, что он может без квартального совета…
Армянское сообщество распалось, многолетнее совместное житье-бытье нарушилось, но то, что отныне каждый сам себе предстоятель и член квартального совета, еще казалось неестественным и невозможным.
Какой-то полицейский пришел и встал перед дверями предстоятеля. Люди молча по-одному спускались с террасы и выстраивались во дворе полукругом. Спускался и католический патер со своей паствой, до того державшиеся особняком. Женщины и дети сбились в кучу на террасе. Я не понимал, что происходит. Вскоре вышел сам святой отец и, сделав несколько шагов, остановился в середине двора.
Все разом сняли фески, обнажив головы. Губы его дрожали, он молился, подняв голову и опустив глаза. Это необычное зрелище показалось мне панихидой по живым еще людям. Закончил молиться, перекрестил стоявших во дворе и на террасе, направился к выходу. Его проводили до дверей. Люди оставались там еще около получаса, затем, когда грохот удаляющихся ароб пропал окончательно, вернулись и поднялись на террасу.
Это расставание не только с предстоятелем, но и друг с другом подействовало на всех больше, чем можно было ожидать. Тут и там пробовали выяснить, кого отправили, а кто еще остается. Для всех с новой силой встал неизбежный вопрос – что делать? Женщин больше всего волновала судьба взрослых дочерей. Все сходились в общем мнении, что их необходимо выдать замуж за присутствующих холостяков. Утверждали, что турки могут забрать только незамужних, а вчерашняя девушка, став сегодня чьей-нибудь женой, избежит бесчестия. Были, конечно, и другие расчеты. Мужчины не задумывались над таким развитием событий, и каждый раз, когда об этом заходила речь, рассерженно говорили, что нужно отрезать девушкам косы, одеть их в старое тряпье, расковырять лица иголкой и наложить тертого чесноку, словом – изуродовать. Не менее сложной задачей было, как спрятать имеющиеся деньги. Некоторые советовали проглотить золотые монеты, другие говорили, что особенно осторожными должны быть обладатели золотых зубов, потому что их станут вырывать. Были и менее насущные проблемы: сколько еще предстоит ехать на арбах и, соответственно, что делать со взятыми пожитками, если придется идти пешком; где и как можно будет приобрести еду, будут ли этапировать ночами, или дадут возможность высыпаться, и снова и снова все тот же неизбежный, неотвратимый вопрос: куда нас гонят и где наше последнее пристанище? Наряду с этими мучительными размышлениями шла напряженная работа, которая легла, в основном, на плечи женщин: они грели воду, стирали, пекли на примусах хлеб, увязывали лишние вещи, чтобы в любую минуту быть готовыми пуститься в дорогу.
К вечеру ветер стал ослабевать и вскоре совсем затих. Издалека до нас донеслись первые раскаты грома. Немного погодя хлынул крупный косой дождь. Мы сидели с Тиграником на другом конце террасы, возле пожитков Алтунянов. Меня до крайности взволновали события прошедшего дня. Тиграник видел через полураскрытые двери, как проехала арба с Чатырянами, на которой сидел “мусью Ншан”.
— Я знаю, что нас всех убьют, — говорил он и две слезы неудержимо катились по его щекам.
— Если бы хотели, уже убили бы …
Тигран повернулся ко мне и прошептал на ухо:
- Отец ночью сказал моему брату, что нас всех убьют, а девушек увезут, я не спал…
- А что сказал твой брат?
- Ничего, — ответил Тиграник, задыхаясь, и расплакался.
— Понятно, что твой отец испугался, а ты говорил, что не струсишь, а теперь плачешь как девчонка.
- Я не боюсь, я не за себя…
- Кто поймет, что ты не за себя боишься? Прекрати, пока никто не увидел.
- А вы пойдете с нами..?
- Конечно!
- Всегда с нами, куда бы мы ни пошли..?
- Конечно!
Глава четырнадцатая
ПУТЬ БЕЗ ВОЗВРАТА
Панорама Хавзы, небольшого городка рядом с Самсуном
Свинцово-тяжелая, полная неизвестности ночь, наконец, прошла. Дождь, казалось, умыл, очистил небо, суровая, чистая голубизна которого теперь простиралась над каравансараем.
С раннего утра все были на ногах: ждали команды на выход. Одна ночь — и словно прошло множество лет. Люди теперь превратились на скопище изможденных, потерявших надежду изгнанников. Все оделись в тряпье, и это всеобщее однообразие уравняло богатых и бедных. Некоторые из женщин обезобразили себя настолько, что их нельзя было узнать.
В этом всеобщем преображении были заметны еще и внутренние изменения. Сложилась мрачная напряженная ситуация. В первую очередь, стало очевидно, что время расспросов, размышлений и советов прошло и каждый уже сделал свой выбор. События развивались стремительнее мысли. А еще теперь всякий понимал значимость каждого мгновения – надвигались решающие минуты, начало движения этапа. Больше не было Чахалли как “временного” места высылки; на этап в такой близости к дому, к совсем недавнему прошлому, к иной жизни, уже не приходилось рассчитывать и перед нами лежал неизвестный путь, на котором нас ждали неотвратимые смерть, бесчестье, нищета. На фоне всеобщих переживаний исключение составляли, пожалуй, одни малыши, для которых этап стал забавным приключением…
По нарастающей снаружи суматохе можно было заключить, что мы скоро тронемся. Постепенно нарушалось и усталое безразличие, царящее среди людей. Больше всего шумели матери с малыми детьми. Они хотели, чтобы дети оставались при них, стояли рядом, а те при первом же удобном случае убегали к той или другой группе. С трудом переводя дух, люди развязывали и снова связывали узлы; кто-то уменьшал их в размерах, делая из большого узла маленький, чтобы легче было нести, кто-то связывал все вместе, чтобы не растерять в дороге…
Насколько я помню, собственных забот у меня не было. Я чувствовал себя настолько плохо, что сама физическая возможность разделить общую судьбу уже казалась большим счастьем. За три года я настолько сжился с самсунцами, что отстать или отделиться от них было бы для меня самым большим несчастьем. Вместе с тем преследовавшая меня еще в городской управе нелепая мысль, что я подвергаю опасности тех, кто со мной общается, стала еще навязчивее. Я чувствовал, что нахожусь под особым надзором властей Чахалли. И поскольку мне казалось, будто мое общение с Алтунянами можно объяснить тем, что мы оба были учителями, я принял решение отказаться от настойчивых предложений Барунака присоединиться к ним и решил отправиться на арбе Алтунянов. Это незначительное обстоятельство приобретало особое значение в кругу близких мне людей, потому что в их глазах я тем самым становился членом семьи Алтунянов и должен был разделить с ними их судьбу. Последние остатки единства разрушались, исчезали; когда-то дружная община словно развалилась на атомы в виде замкнувшихся в себе семей.
Между тем шум снаружи все усиливался. Скрип ароб заполнил улицу, было непонятно, к нам они едут или от нас. Бесчисленные голоса, сливаясь со скрипом немазанных колес, создавали какафонию, действовавшую на и без того натянутые нервы.
Луч солнца уже упал на стену террасы, когда, наконец, появился Нури-бей. Пройдясь по двору и пробежав по людям глазами, он приказал всем выйти и погрузиться на арбы. Люди сразу съежились, сникли, затем без колебаний торопливо пошли к выходу… Выросший передо мной полицейский хотел понять причину моей задержки, а я, стоя возле бесчисленных узлов, оставшихся от Алтунянов, ожидал, что мы погрузим их на арбу и заберем с собой…
* * *
Длинная площадь Чахалли вся была запружена арбами, что свидетельствовало о том, что высылали всех. Оставались только обитатели нижнего каравансарая, которым не досталось ароб, и которым поэтому предстояло отправиться через пару дней. Присланные на сей раз арбы были из рук вон плохи, и люди метались туда-сюда в поисках более-менее приличного транспорта. Перспектива остаться без арбы, отстать от каравана приводила их в ужас. Полицейские кричали, толкали и торопили, как будто все Чахалли было объято пламенем или сюда вот-вот должен был вторгнуться враг. То и дело между арбами сновали все те же подозрительные турки с пустыми мешками и веревками. Вид этих полуголых звероподобных людей был ужасен. После них появились аробщики, похожие на тех, что привезли нас сюда из Самсуна. Эти, уже не стесняясь, открыто ощупывали положенные на арбы узлы, рассматривали доставшихся им “пассажиров”, с громким гоготом окликали друг друга, жестами и мимикой выражали свои мысли, расходились с хохотом, чтобы собраться в другом месте. Правда, были среди них и старики, медлительные и спокойные. Таким оказался и аробщик Алтунянов; стоя возле коней, он безразлично курил свою трубку.
Солнце уже осветило косыми лучами весь Чахалли, когда караван, наконец, пустился в путь. Невозможно описать столкновения бесчисленных ароб, трогающихся с места, их наезды друг на друга, ругань аробщиков, хриплые крики конных полицейских, звучные удары кнутов по лошадиным спинам. Арбы трогались группами и каждая норовила вырваться вперед. Мы уже были довольно далеко от Чахалли, когда охранникам, наконец, удалось навести хоть какой-то порядок и определить место каждой – выстроилась странная, небывалая “процессия”. Теперь виднелась только голова колонны, хвост ее пропадал где-то далеко позади…
Далеко перед арбами, в открытом просторном поле возникли какие-то силуэты. Они, казалось, не двигались, а толкались на месте, сходились, расходились, снова сходились, разделялись и объединялись. Чем ближе мы подъезжали, тем яснее становилось, что они все-таки движутся. Когда мы настигли их, оказалось, что это несколько сот депортированных армян, которых гнали пешком. Арбы, к счастью, сильно сбавили скорость их движения, и несчастные люди получили призрачную возможность идти медленнее. Ставшие препятствием на нашем пути, они расступались перед нами. Это была часть крестьян из Чаршамбы, которых вывели из Чахалли еще затемно и гнали под надзором нескольких конных жандармов. Крестьяне группами шли вдоль дороги, молча и внимательно глядя под ноги. По отекшим, покрасневшим, сосредоточенным лицам тек пот. Проезжающие арбы их не интересовали. Обе наши процессии, казалось, были совершенно естественными и понятными явлениями. Малыши останавливались на мгновение и рассеянно осматривали колонну проезжавших ароб. То и дело встречались отставшие от своих групп люди, которые шли из последних сил. Кто-то прихрамывал, у кого-то ноги были перевязаны или обмотаны каким-то тряпьем, кого-то вели под руки. Почти всех грудных детей матери несли на спинах; по их сгорбившимся фигурам чувствовалось, что дети спят. Кто-то вел скотину – вола, корову, теленка или козу; их то тащили, то погоняли. Порой караван казался племенем кочевников, не было слышно только характерных шума, криков и суеты. За одной такой группой по обочине шла совсем молодая женщина; на ее спине дремал кудрявый малыш двух-трех лет, в одной руке она несла маленький узелок, другой держала за ручонку мальчугана лет пяти-шести и, сердито дергая, тащила его за собой. Малыш не плакал, но, судя по всему, не хотел идти. Мать остановилась. Она не то укоряла, не то уговаривала ребенка. Тот вроде согласился и пошел дальше, переваливаясь по-утиному, отставая от матери на шаг. Силы его вскоре иссякли и ребенок упал на колени в дорожную пыль прямо у нашей арбы. Прошло уже много лет, но я никогда не смогу забыть обращенный к нам взгляд матери, полный огня и ярости, укора и отчаяния…
Потрясенный увиденным, я предложил Гарегину взять к нам хотя бы малыша.
— Не имеем права, — ответил он с горечью. Мы проехали мимо.
Наконец, настигли голову пешей колонны; перед нею медленно, словно спящий, ехал конный жандарм, качаясь в седле, …
* * *
Добравшись до перевала, мы покатились вниз вслед за едущими перед нами арбами. Справа и слева временами появлялись гордо скачущие жандармы, они то и дело обгоняли нас. Цепочка ароб тянулась, извивалась словно змея, затем снова растягивалась по прямой и нехотя двигалась вперед. Еще несколько минут, и порядок нарушился, аробщики пустились наперегонки. Их свист, вой и грохот, скрип и ругань создали вокруг нас адскую атмосферу. Наш молчаливый, спокойный аробщик тоже поддался всеобщему азарту. Может быть, в нем заговорила гордость старого возничего – кто знает. Он обгонял арбу за арбой и проезжал вперед. Перед нами ехали католички. В какое-то мгновение показалось, что мы обгоним и их, но дорога стала сужаться, и мы вынужденно пристроились за ними. Младшая из монахинь сидела, повернувшись к нам лицом, и находилась в каком-то странном возбуждении. Она раскачивалась, закрыв лицо руками. Старшая, наклонившись к аробщику, яростно с ним спорила. Вдруг молодая отняла руки от лица и пронзительно закричала. Я привстал с места и увидел… — возница, нахлестывая лошадей, откинулся назад и навалился на ее колени. Старшая хотела оттащить подругу, но аробщик, обняв бедра девушки, тянул ее к себе. Арбы неслись, как бешеные, и мне показалось, что арба с монахинями вот-вот опрокинется на обочину. Но аробщик вдруг выпрямился, резко натянул вожжи; кони сразу успокоились. Дорога здесь сужалась и начала резко идти в гору, так что наш возница тоже был вынужден остановиться. За нами, сталкиваясь друг с другом, остановились и остальные. Несколько оторвавшихся во время сумасшедшей гонки ароб еще продолжали свой бег, но вскоре встали и они. Поднялась невообразимая суматоха. Со всех сторон слышались крики. Не понимая, что происходит, люди совершенно потеряли себя. Возницы крыли друг друга последними словами. Несколько человек уже сцепились с карликом — возницей монахинь, когда подоспели жандармы. Пожилая монахиня сошла с арбы и со слезами рассказывала о произошедшем одному из охранников; молодая лежала в арбе лицом вниз и беззвучно сотрясалась в рыданиях. Охранники разобрались быстро: один из них с угрозами увел коротышку-аробщика и, приведя другого, передал ему арбу…
Солнце стояло в зените, когда мы стали медленно подниматься по склонам гор. Впереди был Кавак. Всего два дня назад каждый самсунец связывал свои надежды с этим провинциальным городком: кто-то думал, что сумеет там остаться, кто-то рассчитывал на “арменофила” Бекир-пашу родом из этих мест (он и сейчас находился в городе), кто-то имел смутные надежды на еду и отдых. Но уже с самого утра стало ясно, что надеждам этим не суждено сбыться.
Население этого, едва насчитывающего десять тысяч душ городка, было почти сплошь турецким. Кроме них в городе жили всего несколько греческих семей. По обочинам неровных пыльных улиц стояли толпы турок. Молча, без сострадания, но и без злобы смотрели они на проезжающие арбы. Перед каким-то приличного вида зданием сидели на специально вынесенных стульях несколько мужчин; некоторые пили кофе – надо понимать, это была кофейня. Дальше, ниже по улице показался шпиль минарета. Справа и слева на земляных крышах стояли женщины и девушки, завернутые в паранджи. Возле ароб бесцельно и бессмысленно бегали полуголые турчата. Вообще, казалось, что развернувшаяся перед нами картина возвращает нас к жизни. Увы, напрасно…
Мы безостановочно спускались с горы, скользя по ее склону. Временами показывались выжженные, пожелтелые луга. Вдали виднелись горы Карадага. Мы спускались так стремительно, что меньше чем за час достигли подошвы хребта. Вскоре арбы остановились — хребет предстояло пересечь пешком. Здесь мы стали свидетелями душераздирающей сцены, которую невозможно забыть. Запертые в разных каравансараях и потерявшие друг друга из виду родственники и друзья снова находили друг друга; женщины, обнимались, плакали, расспрашивали о пережитом и рассказывали о своих мучениях так, словно они уже закончились…
Незаметно для себя я прошел далеко вперед. Несмотря на одолевающую меня слабость, мне казалось, что я могу идти и идти без конца. В голове мелькали тысячи воспоминаний… Над нами, на вершине горы, стояли два конных жандарма. Лучи солнца играли на стволах их винтовок. Голые склоны местами были покрыты кустарником. Тут и там виднелись одинокие деревья, словно уцелевшие после пожара. Дорога становилась все извилистей. Между двумя вершинами, разделенными ущельем, был переброшен деревянный мост шириной с дорогу. Рядом с мостом вилась узкая нехоженая тропа, ведущая к какому-то заброшенному дому, когда-то бывшему, вероятно, приютом. Стекающие с гор потоки со временем избороздили склоны и создали что-то, похожее на дорогу. Ущелье было таким глубоким, что бегущая по дну говорливая река казалась сверху узким блестящим пояском. То тут, то там она скрывалась в зарослях пожелтевшего кустарника. С правой стороны моста открывалась пропасть шириной метров в 6-7. Прямо под нами лежал окруженный галькой большой валун, похожий на небольшой холмик. Эта пропасть необъяснимым образом притягивала на меня. Я застыл на месте, как пригвожденный. Мне казалось, что там, на дне пропасти я найду решение всех мучивших меня вопросов. Не знаю, сколько я так простоял — вдруг все тело мое содрогнулось от леденящего ужаса, ноги стали ватными… Я отошел от края и пошел дальше, но сил больше не было — сердце колотилось, колени подгибались. Я прошел мост, сделал еще несколько шагов и сел. Внизу , словно на четвереньках, карабкались в гору люди…
Из-за поворота вдруг неожиданно выскочил Тигран. Раскрасневшийся, оживленный, совершенно изменившийся ребенок удивил меня. Его интересовал только я, он даже не заметил моста. Запыхался.
— Это вы, вы…!? Вставайте, пойдем к вершине..! Устали..? Я обыскался – вас нигде нет… Знаете, как я перепугался… Брат сказал, что не надо бояться…
— Тигран, а он знает, что ты здесь..?
— Знает, знает, он сам сказал, что вы тут, разрешил мне прийти к вам… Ух, как здесь высоко..! Мусью Ваан, а помните Тораман, помните тот высокий холм, на который мы бегом поднимались и скатывались вниз…?
Тигран совсем забыл, где мы находимся, но, не получив ответа, посерьезнел и замолк.
Первые группы уже подходили к повороту. Под ними еще карабкались мужчины и женщины, взрослые и дети. Еще ниже колебалось полукружье ароб.
Я взял влажную ладошку Тиграна в свою руку, но не знал, что сказать.
— Мусью Ваан, а можно спросить, сколько нам еще идти..?
— До… Малатии.
— Брат говорит – до Хавзы.
— Последний пункт – Малатия…
Тигран замолчал. Он сосредоточенно всматривался в раскрывшуюся под нами бездну.
* * *
Остальные начали догонять нас. Они на мгновение задерживались на мосту, потрясенно осматривались, вдыхали воздух широко раскрытым ртом и продолжали идти, истекая потом. Казалось, смысл их существования, их отношений с миром сводился к этому “человек – дорога”.
На пике перевала дорога, извиваясь, поворачивала на юг. Мы наконец поднялись на вершину. Перед нами открылась панорама скалистых гор с каменными осыпями. Люди подходили, с трудом переводили дыхание, останавливались рядом. Мысли унесли меня к отставшим от нас матери с мальчуганом, к идущим вместе с ними босым малышам… Тигран, серьезный, молчаливый и задумчивый, смотрел на появлявшихся снизу людей, вероятно, высматривая своих. Когда, наконец, к нам подошел Барунак, я, улучив момент, попросил его больше не отпускать ко мне Тиграна. Вот подъехали арбы и выстроились вереницей вдоль дороги. Одновременно с арбами вместе с остальными подошли и монахини, и Алтуняны. Положение молодой монашки было безнадежным: группа аробщиков с горящими глазами, перешептываясь, откровенно рассматривала ее. Спасти ее от этих похотливых зверей было уже невозможно. Скорее всего, она и сама знала об этом – объятая страхом, она шла неуверенным шагом, как обреченная на заклание. Лицо полностью закрыто крыльями капюшона. А вот и коротышка-возница; он с яростью смотрит на суетящихся вокруг монахини возниц…
Взмыленные лошади еще встряхивали своими гривами, когда нам приказали сесть на арбы. Окрестности, казалось, были выжжены лавой. Только справа от дороги, где ущелье постепенно расширялось и переходило в плато, образуя овраги и холмы, виднелись высокие кусты — свидетельство растущих здесь когда-то густых лесов.
Въехали на каменистые осыпи. Лошади тянули арбы с ужасающим скрипом и грохотом. Было невыносимо душно, нас окутала густая пыль. Ночной дождь или не дошел сюда, или палящее солнце давно уже высосало, высушило его последние капли. Тикин Ребекка заснула от усталости, качаясь на арбе. Гарегин был погружен в свои мысли. Белые капюшоны монахинь на передней арбе трепетали, бились, как гусиные крылья. Кем они приходились друг другу? Родственницы, сослуживицы, сестры или случайные попутчицы с одинаковой судьбой? Почему они одни, почему не укрылись в греческом квартале? Кто бы смог узнать в них армянок? Мои мысли опять были в Самсуне, там, где я впервые увидел их утром на берегу Кара-Самсуна…
Вдали, в однообразной глубине горного плато, показалось какое-то строение. Чем ближе мы к нему подъезжали, тем чаще каменные осыпи сменялись лугами, похожими на зеленые оазисы в пустыне. Монахинь ничто уже не интересовало; остальные вытягивали шеи, стараясь получше рассмотреть это строение. Через некоторое время мы подъехали и остановились перед ним. Это было караульное помещение; неподалеку от него и остановилась наша арба. Квадратное строение занимало довольно много места. Справа от него, перед нашей арбой, стелилось обширное поле. Слева, чуть выше, находился колодец, вокруг которого собрались аробщики. Впереди, вдоль широкой террасы, прямо на земле стояли высокие тахты, на которых сидели и стояли несколько жандармов. Возле здания толпилось довольно много подозрительных турок, многие с револьверами и саблями. Судя по всему – четники*. Они прошли вдоль ароб, все как один задерживаясь возле монахинь. Насколько легкомысленно поступили эти несчастные, пустившись в путь в своих одеяниях, и как же они не заметили, что в Чахалли все женщины переоделись в отрепья и замарали свои лица! К счастью, признаков новых посягательств пока не было. Вероятно, сластолюбцев удерживал “официальный” статус места. Депортируемые, понемногу обретая смелость, сходили с ароб и затем, не встречая запрета, шли к колодцу и обратно. Я стоял возле лошадей; усталые, опустившие головы и уши, задумчивые, как люди, они смотрели на поле. К ним подошел возница с полным ведром воды. Лошади
——————————————————————————————————————-
* Четники – полувоенные формирования, занимавшиеся, в основном, грабежами армян.
выпили все до дна и, подняв головы, начали ляскать удилами, стряхивая с губ капли воды.
Возле арбы с монахинями стояли несколько человек и среди них патер. Он что-то горячо говорил пожилой монахине. Молодая монашка сначала внимательно слушала, потом вдруг резко потянула назад свою подругу, которая и без того отрицательно качала головой. Патер с неудовольствием отошел от них и направился в караульное помещение. За ним на расстоянии нескольких шагов последовали семь или восемь самсунцев, о чем-то таинственно перешептываясь. Во мне победило любопытство и я сделал два-три шага по направлению к ним, чтобы понять, в чем дело. На террасе на краю тахты сидел жирный полицейский; по его лицу было видно, что он страдает от духоты. Он снял феску, дунул в нее и снова надел на голову, уставившись на подошедших людей. Судя по всему, это был начальник караульни, к которому и подошел патер.
— Бей-эфенди, у меня и у этих людей к вам просьба.
Он показал на стоящих за его спиной товарищей.
— В чем дело? – спросил полицейский, вытягивая шею из воротника.
— Мы католики и подчиняемся Риму. Нам сказали, что до выяснения вопросов, связанных с нашим подданством, мы должны отправиться в Кавак, откуда нас скоре вернут в Самсун…
— Короче, — нетерпеливо прервал его полицейский.
— Когда мы подъезжали к Каваку, я обратился к начальнику сопровождавших нас охранников, но нашу арбу не оставили…
— Ну и…
— Нас привезли сюда, и мы не знаем, куда повезут дальше …
— Чего ты хочешь, поп?
— Я прошу вас вернуть нас обратно в Кавак до выяснения нашего вопроса, потому что мы католики и, как я уже сказал…
— Ясно, что католики, ты скажи, к какому миллету (народу) вы относитесь…
Повисла тишина. Святой отец стоял, мялся….
- Э… э…
Было очевидно, что он не хочет отвечать.
- Вы армяне или нет..?
- Да, мы армяне, — вдруг вскричал святой отец.
- Ну, а коли армяне, так вон отсюда, — закричал полицейский, выпучив глаза.
Святой отец еще мгновение стоял на месте, глаза его метали молнии, губы дрожали. Потом резко повернулся и быстрым шагом исчез за нижними холмами. Его спутники разошлись. Некоторые из армян-григориан обменялись взглядами, улыбнулись.
* * *
В караульном помещении мы оставались около двух часов. Нам говорили, что аробщики и кони нуждаются в отдыхе. Однако проволочка с отправлением становилась все более тягостной и тревожной, мы боялись, что нас могут оставить здесь на ночь; неизвестность в дороге тревожила меньше, чем неизвестность на этом пункте.
Солнце клонилось к закату, когда, наконец, дали команду трогаться. Люди облегченно вздохнули – опасность, подстерегавшая нас на этом этапе, осталась позади. Появилась какая-то призрачная, слабая надежда выжить. Казалось, что охватившее всех несчастье ограничится лишь высылкой. В этом случае будущее оставалось неопределенным, и поэтому – обнадеживающим. С другой стороны, никто не сомневался, что нас оставят в Хавзе; там, будто бы, уже ждали дальнейших распоряжений о своей судьбе те, кого за день до нас выслали из Чахалли…
Лошади постепенно втягивались, шли бодро, прядая ушами. Дорога все время спускалась под гору. Справа тянулись обширные и густые кустарники. Слева каменистые участки перемежались лугами, полями, долинами. Мы подъезжали к Хавзе.
Хавза город небольшой, но знаменитый своими минеральными источниками. Состоятельные самсунцы приезжали сюда на лето – подлечиться, отдохнуть от жары. Теперь же караван высылаемых армян остановили у въезда в город — местные власти отказывались впускать нас под тем предлогом, что мы можем занести заразные болезни… Сколько мы так простояли – не помню. Знаю только, что солнце давно уже село. Вдоль вытянувшейся цепи ароб непрерывно ходили взад и вперед хавзинские полицейские. Иногда появлялись какие-то высокопоставленные чиновники, которые останавливались у той или другой арбы и задавали какие-то вопросы. Предполагалось, что вся эта ходьба имеет какой-то смысл: может быть, они пытаются объяснить городским властям, что люди всего лишь измождены и устали и никакой опасности заразных болезней нет…
Одновременно мы увидели необычное зрелище: прямо по полю шла из города скромная процессия, возглавляемая полицейским; четверо мужчин несли на носилках покрытое саваном тело. За телом шли старший сын и жена Ншана-эфенди… Это была первая смерть среди самсунцев после высылки. Патриарх общины умер и благодаря своему человеколюбию и бесчисленным друзьям среди турок удостоился чести быть похороненным …. Провидению было угодно, чтобы подавляющая часть армянской общины стала свидетелем скромного погребения своего старейшего члена. Это было справедливо. Когда процессия проходила мимо, люди друг за другом снимали фески, обнажали головы и становились на колени. Молчание стоящих вдоль вытянувшихся ароб людей придавало необычную торжественность этому странному погребению. Зрелище было необычным и символичным, предвещающим новые беды, и каждый из нас, по-видимому, чувствовал и понимал это…
Похоронная процессия давно уже исчезла из виду, когда неожиданно меня вернул к действительности Гарегин, который торопливо проговорил с широкой улыбкой на лице:
- Гляди, гляди, как выламывается…
В какие-то определенные моменты человеческой психике, вероятно, свойственны такие не имеющие объяснений проявления.
Гарегин указывал на роскошно одетого высокопоставленного чиновника, возвращавшегося от задних ароб в сопровождении полицейского.
Сейчас, когда я пишу эти строки, я понимаю детскую непосредственность слов всегда серьезного Гарегина. Тогда же я почувствовал сильный страх и, еле сдерживая ярость, толкнул Гарегина в бок. К сожалению, было уже поздно. Именно в этот миг чиновник обернулся, остановился на секунду, внимательно посмотрел на нас и пошел дальше. Я понял, что мы совершили ошибку. Вероятно, то же почувствовал и Гарегин – он сразу сник и съежился…
* * *
Передние арбы тронулись. Никто не знал, куда нас везут. Мы проезжали по окраине города, по широкой пыльной улице. Тысячная толпа стояла по обеим ее сторонам так плотно и так близко, что для ароб оставалась лишь узкая полоса. Толпа смотрела на нас враждебно и мстительно, вид ее казался нам ужасающим и вместе с тем непонятным. Иногда казалось, что тот или иной турок хочет протянуть руку, стащить нас с арбы и растерзать прямо на месте. Перед моими глазами проплывало такое количество злобных, дышащих угрозой лиц, что у меня закружилась голова. Этот проезд сквозь толпу хавзинских турок показался мне бесконечным. Наконец невыносимый гул и суматоха остались позади. Мы ехали по пыльной улице, которая теперь была пустынной. Судьба гнала нас вперед; все уже было ясно…
Луга вокруг почернели в сумерках. Доехали и проехали сквозь какое-то полуразрушенное село. Тут и там виднелись развалины хижин, сараев, конюшен – и ни одной живой души. Аробщики молча торопили коней. Они еще под Хавзой как-то посерьезнели, стали сдержаннее. Лошади бежали мерной рысью: “Дрррр…!”
Грохот множества ароб в полутьме походил на раскаты грома. Стук копыт сотен лошадей с размеренной монотонностью разносился по погруженным в сон окрестностям: “Раз-два-три, раз-два-три…”, словно у коней было по три ноги.
Я спросил у молчаливого возницы, где мы остановимся, не надеясь получить ответ.
— В Элеви, — лаконично сказал тот.
Элеви..! Ну как же, помню. Помню одну из бесчисленных историй жизнерадостного Айка Хримяна. Он любил рассказывать их длинными зимними вечерами в своей теплой и уютной гостиной, без конца подливая гостям водки в стопки, расставленные на круглом столе.
“Два населенных пункта, находятся в противоположных направлениях. Один называется Алеви, другой — Элеви. И хотя оба пишутся с алефом*, в первом случае алеф требует надстрочного знака. Чиновник, выписывавший подорожную в Алеви, не поставил его, и беднягу-путника насильно отправили в Элеви”…
Теперь туда направлялись и мы, но куда была выписана наша подорожная – мы не знали…
Тьма сгустилась настолько, что дороги совсем не было видно, и только по движению ароб можно было догадаться, что мы куда-то едем, поворачиваем, поднимаемся, спускаемся… Сквозь скрип и грохот ароб иногда доносились передаваемые по цепочке странные восклицания возниц.
Это были призывы сбавить скорость. В темноте справа и слева сгущались тени конных стражников; после Хавзы их стало вдвое больше. Кто из них сидел на передних арбах, а кто – на задних, мы не знали. То, что мир для каждого сузился до пределов его арбы, уже не имело значения.
Где-то вдалеке, слева от нас, на неопределенном расстоянии, как падающая звезда, появлялся и исчезал огонек. Когда я его находил, он вдруг пропадал, когда находил снова, он возникал уже в другом месте. Прошло, наверное, немало времени, пока огонек загорелся и утвердился в одной точке. Бесконечно повторяющиеся предупреждающие крики, наконец, почти остановили караван. Послышался собачий лай. Вдруг мы начали со скрежетом съезжать вниз. Грохот смолк, мы словно проехали сквозь бездну. По изменившемуся звуку колес стало понятно, что мы едем по полю. Справа, слева, впереди сгущались многочисленные тени. Мы остановились.
* * *
Элеви — это поле. В кромешной темноте разобрать что-либо еще было невозможно. Приказали забрать пожитки. Все безропотно подчинились. Выяснилось, что на рассвете арбы должны повернуть обратно. Каждый платил аробщику столько, сколько тот требовал. Найти свое место, осмыслить новые условия существования было столь насущной и неотложной задачей, что все остальное не имело значения. В поле началась настоящая суматоха: люди таскали вещи, бегали туда-сюда с узлами, возвращались и взволнованно окликали остальных. К этой какафонии примешивались голоса аробщиков, которые прокладывали дорогу в нижний конец поля, чтобы дать отдых лошадям. На обширном пространстве здесь и там стали появляться колеблющиеся язычки огоньков жестяных плошек и свечей. В тусклом свете вырисовывалось здание, куда многие направились. Гарегин и тикин Ребекка последовали за ними, взяв с собой по узлу, но
* В Османской Турции использовался арабский алфавит.
вскоре вернулись. Выяснилось, что это полуразрушенный каравансарай, уже набитый людьми. Мы устроились под его стеной, рядом с теми, кто не смог поместиться в каравансарае. Нам помог Арменак Кечечян, мой ученик выпускного класса – нашел для нас место под самой стеной. Кроме Кечечянов из наших близких соседей помню еще Юсисянов – жену, сына и дочь. Глава семейства, Карапет-эфенди, накануне войны уехал в Батум с моим зятем, гостившим у меня несколько дней.
В поле теперь не было ни звука, ни движения. От мерцающих впереди бесчисленных огоньков нас отделяла черная пропасть, вероятно, дорога, слишком ухабистая и неудобная для ночевки. Откуда-то возникло удивительное впечатление истерзанного и съежившегося в темноте свадебного поезда…
Сидя под стеной, я пробовал побороть охватившую меня дрему. Но сил больше не оставалось. Меня властно тянуло в сон. На черном свинцовом небе мерцали звезды. Над полем царили божественная тишина и покой. Протянувшиеся вдоль горизонта огоньки гасли, исчезали один за другим. Казалось, что с ними исчезают и сидящие возле них люди. Как странно!.. Казалось, один огонек не может гореть без другого. В какую-то минуту их стало так мало, что уже можно было пересчитать. Наконец все погрузилось в полную темноту. Кто где был..? Да и был ли..?
Глава пятнадцатая
В ОЖИДАНИИ СМЕРТИ
Ваан Минахорян в библиотеке “Земгора”, бывшей одновременно его рабочим кабинетом
Куда нас гонят, что будет с нами и что я могу сделать – вот что я должен выяснить для себя. Я говорю сам себе: “Думай, думай как следует!”. И прихожу к выводу: “Плохо, что при аресте я был в желтой одежде, в ней я выделяюсь среди остальных”. Первый же встречный погромщик может позвать: “Эй ты, в желтом…” – заключаю я, и все остальные вопросы повисают в воздухе…
Густая тьма, окутавшая небо, понемногу сереет и исчезает. Из-под стены каравансарая доносится множество глухих звуков. Словно ты полусонный находишься в пустой церкви, где читают псалмы. Кажется, что мы все еще едем. С грохотом несутся арбы. И далеко-далеко кричат аробщики. Кони бьют о землю крепкими копытами … Продолжая дремать, я вдруг вздрогнул, как ужаленный. Ночную тишину поля прорезал резкий, похожий на острый дрожащий звук падающего и разбивающегося колокола крик, показавшийся мне знакомым и близким. Раздался и затих. Затем послышались крики о помощи человека, которого душили, какие-то звуки, похожие на шум катящихся бочек. Вслед за ними раздались сдержанные крики и отрывочные голоса: “Бу-бу-бу-бу!”. Меня пронзила дрожь, я встал с места. Шла борьба, глухая отчаянная борьба, когда нет времени на то, чтобы позвать на помощь. Объятые ужасом люди бегали в полутьме взад и вперед, как звери, настигнутые лесным пожаром. Я слышал эту суетливую беготню, перебивающие друг друга голоса женщин, скрип приближающихся ароб, топот конских копыт…. В одно мгновение все вокруг изменилось; казалось, земля встала на дыбы и начала кипеть, как огромный котел с дегтем…. От шума несущейся на меня потоком толпы меня бросило в дрожь. “Вставай, беги!”… Но колени были ватные, меня уже окружали бегущие люди.
- В чем дело..?
- Чьи…?
- Увезли..?
- Куда…?
- Горе нам, горе…!
Артак Кечечян, скорчившись рядом, задыхаясь, говорит, что его брат Арменак тоже побежал.
— Куда побежал..?
— Туда, туда…!
И показывает поверх проезжающих ароб по направлению затихающих в полутьме голосов. Я поднялся на ноги, но что делать – не знал. После нескольких неуверенных шагов вернулся, чтобы не попасть под колеса. Попал в какую-то рытвину, вылез из нее, но идти дальше уже не было необходимости: на той стороне дороги уже все знали. Двое аробщиков попытались силой увезти молодую монашенку. Благодаря сопротивлению ее старшей подруги и поднявшим шум женщинам им это не удалось и они сбежали. Аробщики вывернули и сломали руку пожилой монахине, молодой засунули в рот кляп и разорвали губы. Говорили, будто подоспевшие на шум стражники поймали одного из насильников и забрали с собой….
Глухой ропот и суматоха среди свидетелей все еще продолжались. У меня не хватило смелости подойти к ним….
Арменак уже вернулся. Артак в ярости, мешая армянские и турецкие слова, ругал его за то, что “лезет куда не следует”. Проходящий мимо жандарм, решив, что брань относится к нему, накинулся на Артака и стал избивать. С трудом удалось уладить недоразумение. Жандарм ушел.
Арбы все еще ехали. Кони в полутьме трясли гривами, прыгали, выбираясь с поля на проезжую дорогу. Дальше, на проступающей узкой полосе дороги, слышался глухой грохот едущих впритык ароб. Вдоль дороги по всей длине поля стояли стражники.
Гарегин, его жена и соседи уже были на ногах. Съежившаяся рядом тикин Юсисян говорила что-то о дальновидности Карапета-эфенди; смысл ее слов сводился к тому, что надо было и ей отправиться в Батум с мужем. “Бог знает, как и чем все это обернется…” – сказал тогда Карапет-эфенди. А она настояла, чтобы он сначала устроился сам, поставил дело, а уж потом соберется и выедет и она с детьми.
— Что мне теперь делать одной, с двумя малыми детьми, мусью Ваан, — говорила она, вытирая глаза иссохшими руками. Дочь с роскошной косой, одну из моих красавиц-учениц, она прятала под грудой одеял, сложенных у стены. У матери не поднялась рука отрезать ей волосы – а зря, потом ей пришлось горько пожалеть об этом. Сын Сурик, игравший в нашем школьном оркестре на треугольнике, с напускным безразличием стоял против убежища своей сестры, оберегая ее. Чуть ниже девочка трех-четырех лет непрерывно кричала: “Хочу домой!”. Среди сидящих на углу какой-то мужчина дребезжащим, как у трубы, голосом молился на турецком. Возгласы “Аллах, аллах!” потрясали, потому что звали Бога…
Поле стало вырисовываться под первыми лучами солнца. На довольно обширном пространстве толкались какие-то группы людей. Напротив и правее, вдалеке виднелись воловьи арбы. Говорили, что они присланы для нас из окрестных сел Амасии. Слева от ароб, почти до самой дороги, полукругом стояли какие-то строения.
Поле буквально стонало. Предутреннее происшествие потрясло всех. Все поняли, насколько близка и реальна беда. Но вместе с тем людей охватили какое-то удивительное смирение, покорность, надежда на чудо. Все личные вопросы и проблемы растворились, слились в общей боли. Заметно притупился инстинкт самосохранения. Всякий плыл или был вынужден плыть по течению. Это было понятно всем и не подлежало обсуждению. Вместе с тем не было и времени заглядывать вперед, задумываться о будущем. У кого-то болели дети, у кого-то отец, мать, жена; у одного кончился хлеб, у другого оставалось немного муки, но не на чем было испечь хлеба. В этих условиях глоток молока, таблетка от жара обретали большее значение, чем все то, что должно было произойти…
Солнце взошло за нашими спинами, его рассеянные лучи обшаривали поле. Пришедшие в движение группы людей, их разбросанные по обширному полю пожитки — все это в целом издали создавало впечатление изгнанников, прошедших тысячи миль. Казалось, началось новое великое переселение народов и люди каким-то мифическим образом очутились на заре истории, в древнейшей эпохе борьбы за выживание. Торопливость, суета отражались не столько в их действиях, сколько на их лицах. Поднятых со своих мест людей согнали сюда, и они, казалось, набирались духу идти до Каталонии, чтобы превзойти Атиллу. В реальности это было уже этапирование покойников; жизнь превратилась в чистую формальность и люди сознательно шли на смерть – оставляя свои души в наследство живым …
* * *
Подходила пора отправляться. Здесь кончались пределы Джаника. Мутессариф Неджми-бей сделал свое дело. Мы входили в новый округ, где все для нас было уже чужим. Это, по сути, ничего не значащее обстоятельство приобретало большую значимость. Здесь обрывались, отсекались все связи с прошлым. Самсун уже стал далекой страной. Даже Чахалли теперь казался мечтой. Высылка ширилась, распространяясь от дома к кварталу, от города к провинции… Дальше мы уже должны были идти пешком – ароб для перевозки вещей было так мало, что на 10-15 семей приходилась одна.
Гарегин с соседями уже нанял арбу и был занят увязыванием узлов и их размещением. Мне было нечего делать; я вспомнил о монахинях, которых нигде не было видно. Я обратился к Арменаку, который обычно все знал. Он сказал, что их на рассвете увезли в контору, показал на белое здание в конце поля и добавил, что не знает, где они теперь. Я направился туда. Что я мог сказать этим несчастным женщинам, если бы встретился с ними — не знаю. Люди вокруг были заняты своими делами: отбирали необходимые вещи, паковали их, погружали на арбы. Особенно тяжело было семьям с малыми детьми, немощными, больными. Таких было уже очень много, практически во всех семьях. Передо мной появился Сумасброд Саргис (забыл его фамилию). В Самсуне мы были соседи — скромный, молчаливый, он иногда напивался и во хмелю становился буйным. Пожал мне руку и посмотрел в лицо печальным взглядом:
— Извините, забудьте то неприятное происшествие. Разве я мог знать, что так выйдет…
Я совсем забыл, о чем шла речь.
— Я о стрельбе из револьвера там, в квартале; пьяный был, забудьте….
Я от всего сердца позавидовал этому человеку – он еще помнил прошлое. Не знаю, как далеко я ушел, когда вдруг меня нагнал Арменак и, запыхавшись, воскликнул:
— Мусью Ваан, бегите… спрячьтесь где-нибудь, стражники арестовали мусью Алтуняна и сейчас ищут вас…
Я опешил. Нас сразу же окружила толпа мужчин, женщин, детей. Арменак ничего не знал о причнах ареста Гарегина, а про меня сказал, что меня спрашивали, называя по имени. Думать о бегстве или об укрытии среди людей не имело смысла. Объятый сомнениями, я вернулся к нашей стоянке. Возле Гарегина стояли жандарм и полицейский, тикин Ребекка им что-то объясняла. Полицейский, увидев меня, прочитал по бумажке мои имя и фамилию и добавил:
— Давай, марш вперед вместе со своим дружком…
Я понял, что нужно отвести подозрения от Гарегина.
— Никакой он мне не друг, встретились случайно в пути…
— Шагай..! – заорал полицейский.
Тикин Ребекка с криком повисла на руке мужа. Я снова попытался объяснить полицейскому, что Алтунян не имеет ко мне никакого отношения, но он грубо толкнул меня вперед. За мной вели Гарегина. Я слышал крики тикин Ребекки. Через несколько шагов Гарегин нагнал меня. Потрясенные, со всех сторон на нас смотрели люди.
Мы уже отошли на порядочное расстояние от нашей стоянки, когда в одной из групп я увидел бледного, растрепанного Барунака. О Боже! Рядом не было Тиграна и сколько я ни высматривал, не увидел его… Будь он там, обязательно выбежал бы навстречу. Через несколько минут нас нагнал Арменак, сунул Гарегину в руки узелок и отошел. Полицейский выхватил узелок, развязал, осмотрел содержимое и вернул Гарегину. Нас вели по меже, направо от нашей стоянки. Слева кое-где уже пускались вверх по дороге нагруженные арбы. Поле оставалось позади. Наконец остановились перед полуразрушенным строением. За одностворчатой облупившейся дверью обнаружились деревянные ступени, ведущие наверх. Где был вход на первый этаж, и что он собой представлял, не помню. В конце лестницы открывалась вторая дверь. Полицейский завел нас внутрь и ушел, заперев нас. Мы остались в небольшой комнате. Черный от грязи дощатый пол. Осыпавшаяся со стен и потолка земля лежала на нем кучами. Тахта, стоявшая напротив двери под стеной, составляла всю меблировку комнаты. Справа от входа в середине стены зиял оконный проем – рамы не было, ее вырвали с мясом.
Мы подошли к проему. Я смутно помнил, что от стоянки мы шли вниз почти по прямой. Значит, справа должен быть каравансарай, под стенами которого мы провели ночь. Но увидел я только сидящего под нами на корточках жандарма. Напротив, на поле, не было ни души. Казалось, вся округа вдруг обезлюдела. Солнце стояло так низко, словно вот-вот собиралось упасть. Выжженное поле, мертвая природа. Направо тянулась широкая дорога; извиваясь, она сливалась вдали с широкой равниной. Мысли до того запутались, что я не отдавал себе отчета в происходящем. Мои вопросы Гарегину об аресте оставались без ответа или ничего не проясняли. Ясно было одно: опасения, что мое присутствие может навредить ему, оправдались…
По направлению к каравансараю на широкой дороге показались первые арбы, окруженные пешими людьми. Все без исключения смотрели на нас, но узнать кого-либо было невозможно – в толпе различались только женщины и дети. За отдельными группами последовала основная масса изгнанников, шагавших, казалось, в ногу. Когда прошли и они, прямо перед нами осталась стоять отдельная группа – несколько женщин, мужчины, дети. По их жестам было понятно, что они видят нас. Гарегин был настолько поглощен желанием узнать кого-нибудь из них, что оба раза оставил без ответа мой вопрос: “Кто это?”. Я не сомневался, что среди них была и тикин Ребекка. Я быстро протер очки и напряг зрение. Бесполезно — никого не узнал. Вдруг от группы отделился мальчуган и побежал по обочине к нам. У меня перехватило дыхание, сердце забилось как бешеное, готовое вырваться из груди. Это был Тигран, это он бежал к нам со всех ног! Вслед за ним на порядочном расстоянии бежали Барунак и Арменак. Арменак нагнал мальчика, хотел поймать. Тигран увернулся, упал…
Арменак и Барунак тащили его назад. Вот они дошли до остальных и все снова смешалось и стало неузнаваемым… Стояли они или сидели, распускали свои узлы или, наоборот, связывали, поднимали кого-то или сажали на загорбки, не знаю. Гарегин сжался, отступил назад и снова подошел к окну…. Я пришел в себя, только когда услышал звук громких и быстрых шагов по лестнице. Вошли двое стражников; как мне показалось, ястребиное лицо одного из них напоминало того полицейского, что возле Карадага увел коротышку-аробщика и привел на его место другого. Второй был замкнутый, медлительный человек с кислой миной; в его руках были наручники, которые он надел на нас и защелкнул замок. Ястреб начал нас обыскивать. Тщательно прощупал мой воротник, затем перешел к нагрудным карманам. Достал наполненный черной жидкостью пузырек; увидев его, я сначала удивился, но затем смутно припомнил, что пузырек этот я взял в Чахалли у Каптаняна. Достал из другого кармана мой очечник, раскрыл, увидел, что он пуст, догадался о назначении, вернул и начал копаться в поясе. В нем у меня были тщательно спрятаны серебряные часы на золотой цепочке. Их подарили мне в 1913 г. от имени квартального света за организацию спортивного праздника. Как и все остальные призы и награды, их торжественно вручил мутессариф Наджми-бей, почетный председатель жюри. В пояс я еще в Самсуне вшил три золотые монеты и две бумажные лиры; вместе с оставшейся в кошельке мелочью это было все мое богатство. Ястреб нащупал часы, вытащил. Когда показалась толстая золотая цепочка, второй стражник, до того безучастно набюдавший за происходящим, попробовал отнять их. И тут произошло незначительное, на первый взгляд, событие, которое я не могу забыть до сих пор.
— Маица, кацо! (Подожди, парень! ) – отчетливо воскликнул ястреб на чистом грузинском и положил часы себе в карман. Знакомая речь взволновала меня, показалось, что я вижу сон… Но я понял, что передо мной турки, говорящие на грузинском*. Может, именно поэтому «ястреб» не нашел зашитые в пояс деньги, хотя обыскивал с большим мастерством – куда лучше знаменитого ростовского конвоя перед отправкой в Сибирь. Кроме кошелька, тоже им присвоенного, в карманах у меня ничего не было.
Перешел к Гарегину и также, начав с воротника, тщательно обыскал его с головы до пят. У Гарегина ничего не было, что показалось ему совершенно невероятным и
— — — — — — — — — — — — — — — —
* На самом деле это были грузины-мусульмане.
непонятным. Должно быть, полагал, что у Гарегина при себе крупная сумма, а он почему-то не может ее найти. От неудачи стражник вспотел и разозлился. Отступил на шаг, смерил Гарегина взглядом с ног до головы и начал обыскивать, буквально обняв. Никакого результата. Опять отошел, утер лицо рукавом и начал искать снова – с большим терпением и методичностью. Он засовывал руки ему за пазуху, иногда останавливался и задумывался с открытым ртом. Лицо его настолько сосредоточилось и напряглось, словно он хотел не только нащупать, но и услышать звон спрятанных “сокровищ”. Раздосадованный неудачей, приказал Гарегину открыть рот. Посмотрел. Ничего не было. Вдруг он опять отошел на шаг, несколько секунд напряженно думал: вероятно, сообразил, что все добро находится у его жены. Повернулся и, как сумасшедший, побежал вниз по лестнице. За ним по пятам последовал другой.
Мы, по-прежнему скованные, подошли к проему. Внизу никого не было. Впереди по всей ширине дороги шли бесчисленные толпы людей. Вдалеке еле виднелись первые ряды идущих. Казалось, это были разбросанные на дороге кусты, а не люди. Ближе к нам толпа была похожа на колеблющуюся лаву. Выделялись конные стражники, иногда — покачивающиеся арбы. Еще ближе, на обширном пространстве тянулся к нам длинный шлейф густой пыли, тучей обволакивая ряды изгнанников. Теперь создавалось впечатление, что не они идут, а ползком движется сама дорога.
Гарегин, весь внимание, прилип к оконному проему и напряженно смотрел вдаль. Обычно спокойный, он теперь походил на тигра, почуявшего запах крови. Вдруг он поднял вверх наши скованные руки. Мне показалось, что хочет выпрыгнуть из окна. Но он согнулся, посмотрел на меня и, прикрыв лицо другим рукавом, отошел, сдерживая рыдания. Прошло еще немного времени, и облако пыли расползлось настолько, что сквозь него уже ничего не было видно.
* * *
Дорога постепенно перешла в полосу серого песка. Мои глаза слезились, я отчаянно моргал, чтобы избавиться от пыли, но начинал видеть все хуже. Гарегин рядом со мной окаменел от горя. “Господи боже, каким же несчастьем обернулось для него знакомство со мной,” — думал я, окончательно раздавленный этой мыслью.
- Тикин Ребекки была с ними..?
- Да.
- Ты что-нибудь понял по их жестам..?
- Нет.
- Что делала Ребекка?
- Не знаю.
Внизу появился задержавший нас меланхоличный жандарм. Он смотрел на нас, водя глазами. Интересно, что ему надо..? Молча, словно обессилев, жандарм сделал знак рукой, чтобы мы отошли от окна. Я вернулся к тахте, потащив за собой Гарегина. Он, казалось, лишился способности говорить и двигаться. В не менее непривычном и непонятном состоянии был и я. Что со мной? Меня словно окунули в смолу или вымазали толстым слоем густого дегтя. Сколько времени провели мы так, сидя рядом на краешке тахты, не знаю. Вдруг на лестнице послышались размеренные шаги. Вошел великолепно одетый высокий военный чин и, сложив руки за спиной, молча остановился на пороге. Он был очень красив, прекрасно сложен – увидев один раз, его уже нельзя было забыть. Мне показалось, что мы где-то встречались… От неожиданности мы не успели встать, а он шепотом произнес: “Сидите, сидите” и, сделав два шага вперед, стал в той же позе перед Гарегином. Пару раз моргнул густыми ресницами и, прищурившись, уставился на него. Господи, где же я его видел..?
- Не узнаешь..?
В ответ на неуверенное “нет” на Гарегина посыпались удары плетью по голове, спине, ребрам… Гарегин, прикрывая одной рукой голову, опускался под ударами и тянул меня за собой. Удары продолжали сыпаться по спине. Этому человеку, вероятно, нужно было, чтобы мы закричали, начали просить пощады… Крепкий Гарегин начал поддаваться под ударами – он начал издавать глухое мычание, когда наш палач наконец отступил на шаг и, легким движением подхватив конец плети, обратился ко мне:
— А ты узнал..?
Я силился узнать его, но в этот миг моя голова дернулась от сильного удара, в ушах зашумело и единственное, что я успел сообразить – мои очки слетели с носа и со стуком упали на дощатый пол. Я со всей отчетливостью понял, что стекла не разбились. Избиение, наше положение, жизнь, мир — одним словом, все окружающее для меня исчезло, потеряло смысл… перед опасностью потерять очки. Результатом чего было это болезненное чувство, я так до сих пор и не понял… Я сразу опустился на четвереньки, мною двигало единственное желание — найти очки, поднять их с пола! Удары плетью сыпались мне на спину, на голову, но я не чувствовал боли – мне надо было найти очки. Военный, по-видимому, уже перестал избивать меня, когда я присел на корточки и стал высматривать дальние углы, силясь отыскать их. Вдруг мой левый глаз ожгло; мне показалось, что он вытек. Я понял, что он ударил меня. Я сразу вскинул вверх глаза; человек тут же попятился.
— О..! – воскликнул он.
От удивления я раскрыл рот: человек совершенно преобразился. Он дышал так, словно пробежал десятки километров. Лицо исказилось, глаза вылезли из орбит.
— Что ищешь..?
— Очки…
— Что-о..?
— Мои очки…
Он стал отступать, глядя на меня, как сумасшедший.
- Твои очки..?!
Широко раскрытые большие черные глаза на бронзовом лице нервно обежали комнату и пожелтели, как воловьи.
- Твои очки…?!
Он еще раз как-то неестественно быстро, как безумный, огляделся. Очки нашлись у двери. Он поднял их, осмотрел, положил в нагрудный карман и сказал, чеканя каждый слог:
— Твои очки, эфенди, останутся мне на память…
Ничто до этого момента не ввергало меня в такое отчаяние! Я не мигая смотрел одним глазом на его нагрудной карман, когда он вдруг сделал два шага и, вытащив очки, протянул их мне. Я торопливо схватил их и сунул в свой. Человек, наклонив голову, прошептал, задыхаясь:
- Больше… не буду… бить…
В моей голове, гудевшей как котел, этот человек, как проекция, вдруг возник совсем в другом месте и мое потрясение сменилась удивлением…
- Больше не буду… бить…
Я очень смутно стал припоминать его должность и чин и хотел встать, когда он закричал:
- Больше не буду… бить..!
Я уже знал, кто он такой. Мы поднялись на ноги. Он, словно помешанный, отступил до стены, прилип к ней и закричал:
- Больше не буду… бить..!
Вдруг он хлопнул дверью с такой страшной силой, что все строение содрогнулось, и, грохоча по ступенькам, помчался вниз. Это был начальник жандармов, по-женски кокетливую походку которого Гарегин имел неосторожность и несчастье передразнить возле Хавзы.
Удар плетью в висок задел и глаз; он налился кровью, оплыл и не открывался. Гарегин, уже не обращая ни на что внимания, пытался как-то помочь. Он заставлял меня закрывать здоровый правый глаз и, разводя пальцами веки левого, допытывался, вижу ли я. Я видел, хотя словно в тумане.
Нам было горько не от боли, а от унижения. К этому прибавлялось чувство уверенности, что все ушли и мы остались одни. Отстали от каравана, от своих, от родных… Если бы нам разрешили, мы бы попробовали догнать их хоть бегом. Но надежды не было.
После внезапного ухода жандармского начальника прошло, вероятно, часа два-три, когда дверь вдруг опять распахнулась, и вошел арестовавший нас полицейский. Он снял с нас наручники и высокомерно приказал следовать за ним. Гарегин схватил с тахты узелок, переданный Арменаком, и торопливо спустился вниз. Я пошел следом. Стоявший у выхода меланхоличный жандарм присоединился к нам. На улице под солнцем боль в глазу усилилась. Я с трудом узнавал окрестности. Одним глазом, да еще без очков, я видел плохо. Вместе с тем, все словно перевернулось. То, что было впереди нас, ушло назад, и наоборот. Мы уходили от строения, но казалось, направляемся к нему; я даже не понимал, удаляемся мы или приближаемся. Проходили мимо каких-то полуразрушенных домов, которые, казалось, видели впервые. Слева от нас должен был быть каравансарай, где мы переночевали, но на его месте было большое пустое поле. Людей не было; вокруг вообще не было ничего живого. Ниже перед нами чередовались амбары, конюшни, которые, может быть, использовались как каравансараи. Мы прошли мимо и, свернув налево, вышли в поле. Повсюду валялись бесчисленные клочки бумаги, изорванные или скомканные. Поле во всех направлениях пересекали глубокие колеи от колес. Пожелтевшая, полузасохшая трава покрывала землю, сливалась с нею. Видно было, что тут проходило множество людей. На солнце сверкали осколки битого стекла. Наверху, за полем, тянулась дорога. Сейчас он была пуста – никакого движения. Справа под дорогой стояли строения…. Белое здание…. Контора…. Я ведь ходил туда; в самом деле, по прямой от этого здания на другом краю поля стоял наш полуразрушенный каравансарай. Я понял, что нас ведут туда. Вспомнил, что я ведь персидский подданный из села Чехер Карадага. Амир-Ваан Каграманян-Ованнисян. Амир-Ваан!
- Не имею никакого отношения…
- Учительствую, ничем больше не занимаюсь, только учительствую…
- Не знаю…
Глупец!… Было невыносимо душно. Мы остановились перед зданием конторы. Полицейский вошел внутрь, затем вернулся и повел нас в дом. Квадратный коридор вел в комнату, дверь в которую была открыта. Мы вошли и стали возле входа. В глубине довольно чистой просторной комнаты стоял стол, на нем — бутылки с вином и водкой, стаканы, еда, лежали фрукты. За столом сидел избивший нас начальник жандармов, курил, лениво выпуская клубы дыма. Перед ним спиной к нам сидел кругленький мужчина в обычной одежде и ел, наклонив голову. У стен стояли стулья, пара круглых столов. Рядом со столом, слева под стеной стояла покрытая ковром тахта. Справа, у окон, выходящих на дорогу – письменный стол. В целом, комната оставляла впечатление не присутственного места, а, скорее, частного дома. Вся ее обстановка, по какой-то внутренней ассоциации, так подействовала на меня, что сердце сжалось….
Жандармский начальник поднялся из-за стола. Бронзовое лицо было спокойным и задумчивым. Каким-то неуверенным движением он пригласил нас к столу. Такое смешение официальных и неофициальных отношений возможно только в Турции. Я почувствовал, что ситуация изменилась, и есть что-то, что ставит нас в выигрышное положение, которым, однако, мы не можем воспользоваться. Я вежливо отказался. Гарегин стоял молча. Жандарм предложил сесть на стулья у стены. Я опять поблагодарил и отказался. Тогда он подошел к нам с двумя рюмками водки в руке и предложил выпить. Я опять поблагодарил, отказался, Гарегин тоже.
— Может, боитесь, что водка отравлена, смотрите, я отпиваю, — сказал он, пригубив по глотку из каждой рюмки.
Его слова настолько не вязались с нашим состоянием, что вызвали во мне только горькую улыбку.
— Он яда не боится, — сказал второй, которого я тотчас узнал.
— Дай ему этот пузырек, он выпьет, не раздумывая, потому что, когда все потеряно, жизнь не стоит и гроша…
Я с удивлением заметил в его руках пузырек, взятый мною когда-то у Каптаняна. Клубок моих мыслей начал распутываться…
Это был глава иттихадистов Самсуна доктор Сидки. Он жил на окраине турецкого квартала, там, где тот примыкал к армянскому. Держался от армян особняком. Но, как и все иттихадисты того времени, считался “арменофилом”. У него была репутация серьезного, вдумчивого и сведущего человека, а единственным его недостатком считалась слабость к горячительным напиткам. Я с ним встречался только раз, накануне поездки на Общее собрание. Тогда он говорил об армяно-турецком сотрудничестве. Вопрос реформ считал актуальным, но был недоволен вмешательством внешних сил. Знал ли он, что эрзрумское собрание стало капканом для сбора воедино и уничтожения армянских революционеров, я не могу сказать. Просчитав все это, молниеносно вспомнив все, что происходило в Эрзруме, я понял, что мое дело конченное и понимание этого факта наполнило меня невыразимым спокойствие и абсолютным безразличием к происходящему.
Сидки медленно подошел к нам, остановился, держа руки в карманах, и уставился на меня красными от выпитого алкоголя глазами.
— Вот до чего вы довели себя; вы виноваты во всех ваших несчастьях, только вы…
Надменное выражение одутловатого лица вдруг сменилось участием.
— Сегодня по этой дороге прошли сотни людей. Во имя чего…? Ради этого мы проявляли дружелюбие, ради этого бесконечно шли вам навстречу..?
Стоящий рядом жандарм бросил на него одобрительный взгляд и отошел к столу.
— Мы посчитали вас самым благонадежным и прогрессивным народом и предоставили вам все возможности для еще большего прогресса. В нашей стране у вас было множество школ, монастырей, церквей, читален и клубов. Мы назначили вас на самые высокие посты в государстве. Мы доверили вам управление нашей страной, и что…?
Он покачал головой.
— Финансы, ремесла, торговлю, искусство – мы дали вам все… В какой стране у вас было больше прав..? В России..?
Маска участия исчезла с его лица и он продолжил прежним надменным поучающим тоном:
— Вы пренебрегли всеми нашими благами, потому что с первого же дня не хотели и не собирались жить с нами как добрые соседи, у вас не было желания служить с нами интересам нашей общей родины. На рассвете революции вы высказали тысячи благих пожеланий, торжественно поклялись служить общей цели. И хоть мы знали, что все это — притворство, ложь, но не придали значения – тогда страна еще не была в такой опасности, как сейчас. С другой стороны, мы надеялись, что и вы, в конце концов, образумитесь. Какая наивность…! Вы начали повсеместно строить козни. Под предлогом реформ вы начали настраивать против нас Россию, Англию, Францию, требовать их вмешательства, захотели отнять у нас страну наших прадедов, поставить ее в зависимость от внешних сил, вот только…
Он содрогнулся от гнева, затем в молчаливой ярости начал размахивать в воздухе кулаками. Его лицо исказилось так, словно он готовился к войне не на жизнь, а на смерть. Галстук сбился в сторону, из-под накрахмаленного воротника вылез потный и жирный кадык.
— Вы не учли только одного – Турция Баязидов, Селимов, Мухаммедов и Меджидов даже “больная”* призвана стать великой мировой державой. Вы не учли того, что наш древний, героический народ разобьет и уничтожит всех и вся, все преграды на пути к своей победе…
И довольный собой, сразу успокоился,.
— Мы веками были соседями, но прошлые годы, совместно пережитые и перенесенные невзгоды, как наши, так и ваши несчастья не значили для вас ничего… И теперь вы решили, что настало время уничтожить нас… Вы предали нас… Организовали восстания в Ване, Карагиссаре, стали опорой русскому войску на Кавказе. В Эрзруме под детскими, наивными предлогами вы отвергли все наши предложения о сотрудничестве. “Адана..!” — где, в какой стране нет подобных реакционных движений; “проволочка с реформами” — а было ли у нас время проводить их; ”печальные события в провинции” – а кто их провоцировал..?
Он распалялся все сильнее и сильнее.
— Вы предали нас тогда, когда из Дарданелл, из Палестины, из Месопотамии, с Кавказа на нас накинулись все народы, чтобы разорвать нас, поделить наследство “больного человека”, и, конечно же, выделить и вам долю…
Он в ярости сделал еще шаг нам навстречу и остановился, скрежеща зубами. Затем сунул руку в нагрудный карман, достал почтовую открытку и, подойдя вплотную, показал ее мне:
- Вам это знакомо..?
На открытке была изображена “Армянская освободительная борьба*”.
— Знакомо, не так ли..? Вы ведь этого хотели… Чтож, страна большая, земли много… Вот и идите, создавайте свой “Эрманистан” в Мосуле…
Меня словно ударили дубиной по голове… Мосул…?!
— А если и там потерпите неудачу, вините самих себя. Мы больше не намерены пригревать змею на груди…
Он подошел к столу, опрокинул друг за другом две стопки водки и продолжил хриплым голосом, уже говоря сам с собой:
- Кончено: зло вырвано с корнем и уничтожено…
Затем медленно повернулся к нам и добавил:
— И наши, и ваши мучения кончились навеки. Вам понятно..?
Его ярость теперь уже ничто не сдерживало. Со всей силой клокочущей ненависти и горького презрения он сказал :
— Вы, конечно, надеетесь на приход русских. Но до этого мы не оставим камня на камне ни от ваших церквей, ни от вас… Все будет разрушено, уничтожено… И ваши русские в лучшем случае пройдут по таким руинам, что один вид их будет приводить в ужас ваших друзей – даже во сне…
Он внезапно замолчал, словно вспомнил что-то важное. Затем овладел собой и, гляда мне прямо в глаза, прошептал со сдерживаемой яростью:
— Все это ничего не значит для вас, ведь верно..? Вам теперь все равно, ведь так..? А тысячи людей, которые сейчас по вашей вине мучаются в дороге..? Женщины, девушки — они ведь не виновны, а дети.?!
— Хватит! – неожиданно для себя закричал я.
* Турцию называли “больным человеком Европы”.
* Аллегорическое изображение национально-освободительной борьбы против Турции.
Он замолчал, словно пораженный громом, и еле смог прошептать сквозь сжатые зубы:
- Что вы сказали..?
Жандармский начальник встал со своего места и молча пошел на нас.
- Вы сказали: “Хватит” ?
Я утвердительно кивнул головой.
— Вы хотите, чтобы я сейчас, прямо тут, расправился с вами..?
Я еще раз кивнул.
Покрасневшие глаза вылезли из-за толстых век, стали вываливаться, вены на шее налились кровью. Он шарил в кармане, буквально задыхаясь от ярости. Его полные плечи поднимались, грудь раздувалась. “Еще одна секунда…” – пронеслось в моей голове…
Но он вдруг словно выпустил весь пар, вздохнул и сказал угрожающе, с трудом сдерживая злобу:
- Отлично… Хватит… На сей раз хватит…
И, сделав шаг к двери, позвал:
— Ибрагим!
Вошел полицейский и, выведя нас из комнаты, вернулся обратно.
* * *
Сидящий у дверей жандарм не знал, что с нами делать, но скоро появился тот же полицейский, в ярости он сделал нам знак рукой, чтобы мы вышли с ним. Наступил ли конец или все еще впереди, я не знал. В любом случае через несколько мгновений эта мысль исчезла. Вместо нее я продолжал обдумывать слова Сидки и больше всего – “Мосул”.
Мы с Гарегином молча шли рядом, точнее, двигались, как два заведенных механизма. В моей голове была такая мешанина мыслей, что, в конце концов, я запутался. И опять не помню, вперед мы шли или назад. Какое огромное несчастье – не различать эти два направления..! Дороги под ногами нет, значит, возвращаемся. Поле, все то же поле! Вот и конюшни. Значит, нас опять ведут в нашу полуразрушенную тюрьму. Но когда мы уже подходили к конюшням, полицейский свернул в сторону и мы вошли в какой-то двор. Кругом высокая ограда, в середине двора — двухколесная квадратная арба, напротив у стены — груда рассохшихся, почерневших досок. Справа и слева — конюшни с открытыми и закрытыми дверями. Полицейский завел нас в одну из конюшен справа и запер за нами дверь на висячий замок. Было темно, грязно, кругом полно конского навоза. Воздух был такой затхлый, удушливый, что кружилась голова, и я чувствовал, что вот-вот упаду. Я соскользнул по двери и сел. От моего движения с тихим скрипом отошла защелка двери, и открылась щель во двор в два-три пальца шириной. До нас донеслись и затихли звуки размеренных шагов, затем я увидел в щель глаз меланхоличного жандарма. С самого утра и до сих пор этот человек не проронил ни слова; вот и сейчас, посмотрел несколько секунд, повесил голову и отошел. Снаружи стояла тишина, такая тишина, словно весь мир затаил против нас злобу. Вдруг из другого конца конюшни донеслось призывное, мягкое и глухое ржание. Гарегин, который все еще был на ногах, встал напротив меня. О чем он думал, примирился ли со смертью или еще надеялся на спасение..? Он молчал, весь уйдя в себя, а я не знал, что ему сказать… По лицу его было видно, что он старается решить какой-то вопрос.
— Каким путем наших поведут в Мосул? – внезапно спросил он так, словно спрашивал у ученика урок по географии.
— Через Амасию, Токат, Сваз… затем Арабкир, Харберд… Тигранакерт и по пустыне в Мосул…
— Да, да… помню… Немногие дойдут… Сколько их останется в дороге… Далеко, слишком далеко…
У Гарегина был вид ученого, отстаивающего свое открытие даже под угрозой смерти. Его бледное лицо было спокойно и задумчиво, как природа Карагиссара. Сквозь щель пробился сверкающий дрожащий луч света и упал ему на лицо, словно меч. Он развязал принесенный Арменаком узел и рассматривал содержимое. Аккуратно разворачивал и просматривал на свету бумагу, использованную для обертки. Там не было никакой записки… Обыкновенные листы, вырванные из школьной тетради. В узелке — хлеб, сыр, копченое мясо, кусок мыла, два полотенца и две вышитые салфетки. Гарегин рассматривал их особенно внимательно, чуть качая головой. Голова свесилась на грудь. Луч света играл в его поредевших волосах…
Глава шестнадцатая
ВОЗВРАЩЕНИЕ
Прошло два или три часа, когда во дворе вновь послышались шаги. Мы поднялись и отошли от двери. Она открылась — тот же полицейский Ибрагим приказал выйти во двор. Вместе с ним вошел плюгавый и уродливый турок. Меня охватило удивление и замешательство: это был аробщик-коротышка, карлик, везший монахинь. Я сразу вспомнил события того злосчастного утра и только собрался выяснить для себя, какая судьба опять свела нас с этим несчастным уродом, снова вставшим на нашем пути, как полицейский вернулся с мотком новой веревки в руке, приказал стать на колени и начал вязать нам руки. Объектом его еле сдерживаемой ярости и ненависти был, в первую очередь, я. Упершись коленом мне в плечо, он со всех сил тянул веревку, затягивая узел и сыпал под нос ругательствами. Наконец закончил и, отойдя в сторону, сказал издевательски:
— Вот теперь попробуй освободиться, комитет-баши (глава комитета).
Было понятно, что его настроили против нас. Мерзавец так связал нас друг с другом, что мы едва смогли подняться на ноги. Карлик вывел лошадь из конюшни и стал запрягать ее в арбу. Когда закончил и повернул ее мордой в сторону ворот, полицейский закричал:
— А ну лезьте на арбу!
Мешая друг другу, кое-как мы подошли к арбе, но сесть на нее оказалось сущим мучением. Арба была выше обыкновенной; мы были прикручены друг к другу веревками, руки связаны за спиной – сесть было невозможно. Наконец подошел безразлично стоящий во дворе жандарм-меланхолик и помог мне вползти на арбу, потянув за собой Гарегина. На груди у меня что-то сломалось с глухим треском. Я понял, что очки. Жандарм положил на арбу оставленный во дворе гарегинов узелок и сел рядом с карликом. Арба тронулась, и стало ясно, что мы с Гарегином не в состоянии сидеть рядом. Наши руки, казалось, ломались от тряски. Я кое-как передвинулся чуть вперед, а Гарегин привалился ко мне спиной.
Трудно было понять, куда нас везут. Каждый раз, когда я поднимал голову, в глазу начинало сильно щипать. Вскоре перед нами показалась наша полуразрушенная тюрьма. Мы миновали ее и оказались на дороге, пересекающей поле. Справа и выше виднелся наш каравансарай. Я понял, что мы движемся вслед арбам, выехавшим ранним утром. Вскоре мы приблизились к стене каравансарая, под которой провели ночь. Какой-то босоногий турок, засунув большие пальцы за пояс, смотрел на нас. Чуть выше, на обочине, волкодав лениво рассматривал лошадь. Вытянув вперед морду, он вдруг раскрыл пасть, но не залаял.
Выехали на шоссе. Мы решили, что нас везут обратно к этапу, но мы неожиданно свернули направо. Еще в конюшне, ожидая развязки, я начал убеждать себя, что убивать при первом же удобном случае нас не собираются. Сейчас, когда мы выехали на дорогу в Хавзу, я понял, что просто убивать они действительно не собираются. Вспомнил последние слова Сидки, “комитет-баши” полицейского, но не смог прийти к какому-то определенному выводу.
Карлик, размахивая руками и раскачиваясь взад-вперед, погнал арбу, словно ребенок, катающийся на деревянной лошадке. Я вспомнил путь из Самсуна в Чахалли, “гонки” аробщиков, мою головную боль… К счастью, голова сейчас не болела, а только гулко гудела, как пустая бочка.
Мы уже отъехали довольно далеко, когда Гарегин посмотрел назад и шепотом сообщил, что Сидки, начальник жандармов и полицейский едут следом. Они догнали нас и проехали вперед, подняв клубы пыли. Начальник жандармов и доктор Сидки стали нахлестывать коней, пустив их вскачь, словно решили посоревноваться. Карлик с руганью вскочил на спину нашей лошади и тоже начал нахлестывать ее. Вероятно, хотел догнать хотя бы полицейского, отставшего от товарищей. Лошадь сначала пошла резво, при каждом ударе карлика высоко вскидывая голову, потом сделала несколько прыжков и перешла на спокойный бег. Скоро обогнавшие нас всадники исчезли за густой пылью, поднятой копытами.
На дороге вновь было безлюдно. Казалось, что это широкое пыльное шоссе специально создано исключительно для этапирования армян. Хотя проезжая по нему днем раньше, я пытался отметить какие-то ориентиры, сейчас ничего не мог вспомнить. Слева на холмах иногда показывались одинокие деревья; сидящие на них большие черные вороны беспокойно взлетали при грохоте арбы и садились где-то за холмами. Справа тянулись необработанные поля. Лошадь заметно сбавила ход. Судя по всему, карлику надоело его занятие – подперев рукой щеку, он затянул популярную в то время любовную песню “Мемо”. Его хриплые дикие крики “Яман, Мемо!”, “Коварная Мемо!”, словно били меня по голове…
На одном из поворотов мое внимание привлекла какая-то движущаяся на нас масса. Облако пыли мешало рассмотреть ее, и я решил, что это конский табун. Карлик прекратил петь и, напрягшись, сел на свое место, хищный как ястреб. Шли высылаемые армяне — крестьяне, но откуда – не знаю. Еще не дойдя до нас, толпа разделилась. Большинство в ней составляли женщины и дети. Дети — чумазые и почти голые, женщины и немногие мужчины — в отрепьях. Ароб, скотины, вещей я не увидел. Под мерный топот, все как один, они шли и шли, словно одержимые единодушным решением как можно раньше добраться до назначенного “места”. Внимательному взгляду было заметно, что, хотя они шли с одинаковой скоростью, у каждого была своя манера движения. Кто-то шел, вытянув вперед шею, кто-то – уронив голову на плечо, кто-то — понурив голову, кто-то – с вызовом, готовый к борьбе и любым неожиданностям, кто-то – сосредоточенно, словно слепой, кто-то – рассеянно, неуверенно… Объединяло всех только одно – движение вперед. Казалось, кроме детей никто не обратил на нашу арбу внимания. Выкатив глаза, на нас смотрели только двое конных жандармов, что ехали за толпой, уперев концы нагаек в колени.
Солнце уже висело над холмами, когда мы подъехали к каким-то развалинам. С холмов поднимались в воздух неисчислимые стаи больших черных птиц, садились на первое попавшееся дерево, затем снова взлетали и опускались в долине перед холмами. Казалось, что их тоже высылают. Воздух был тяжелый и настолько удушливый, что у меня кружилась голова. Наверное, прошло достаточно много времени, когда мы доехали до какого-то полузаброшенного села. Развалившиеся хибары, амбары и большие камни, лежащие прямо на дороге, смутно напоминали путь из Хавзы, по которой мы проезжали днем раньше. По идее, где-то недалеко должен был быть и сам город. Арба остановилась возле какого-то полуразрушенного, похожего на холм, строения. Выше возле коновязи стояли рядом три оседланных лошади. Значит, Сидки, начальник жандармов и полицейский пока еще здесь. Я никого не увидел. Жандарм-меланхолик сделал знак рукой, чтобы мы слезли с арбы. Карлик сразу же побежал к оседланным коням. Жандарм провел нас в какую-то странную постройку. Что это было – склад, конюшня, зимний амбар, хлев – не знаю. Тут и там лежали кучи мусора. Вход и задняя стена обвалились и сравнялись с землей. Жандарм довел нас до середины этого длинного строения. Гарегин, казалось, впал в прострацию и шагал так медленно, что я вынужден был тащить его за собой. Строение оставляло гнетущее впечатление. Жандарм остановился под стеной и знаком велел нам сесть. Удивительно, но в эти мгновения ничто не ускользало от моего взгляда. Конец приклада, упертого в землю, поднимался и опускался. Мое плечо дернулось от напряжения. Гарегин посмотрел на меня, словно собираясь что-то сказать. В ту же секунду жандарм повернулся, медленно пошел к выходу и вышел вон. Скрючившись у стены, Гарегин беспрерывно вытягивал шею и озирался по сторонам. Внезапно он прошептал, задыхаясь:
- Бежим…!
Он смотрел на меня, совершенно преобразившись:
- Нас здесь сейчас убьют, я чувствую….
Его беспокойство передалось и мне и я ничего не смог ответить. Но он и сам сразу же понял, что бежать нам некуда, да и невозможно, повесил голову и, казалось, успокоился. Прошло несколько секунд и он вновь встрепенулся:
- У.. уже…
Я сразу же заметил идущего к нам человека и толкнул Гарегина, чтобы он замолчал. Удивительно, но в тот момент я, вероятно, чисто инстинктивно, рассуждал быстро и трезво. Спокойным и размеренным шагом к нам направлялся какой-то высокий человек в черкесской одежде, держа руки за спиной. Кинжал качался в такт шагам. Словно крыло подбитой птицы, билась открытая кобура револьвера. Гарегин попробовал подняться, каким-то внутренним чувством я удержал его. Мы стали на ноги, только когда «черкес» подошел и остановился перед нами. Он молча смотрел то на меня, то на Гарегина — невообразимая немая сцена, которая показалась мне бесконечно долгой. Но вот он опустил голову, взял кинжал за рукоять и зажал клинок между ногами. Наморщив лоб, смотрел на наши ноги. Я отчетливо понимал, что не должен произносить ни звука. Вдруг он поднял голову, словно собирался что-то сказать. Я, до того владевший собой лучше Гарегина, начал сдаваться под его тяжелым каменным взглядом. Но он снова опустил голову, пошел вниз той же медленной размеренной походкой и, выйдя с другого конца строения, исчез.
От пережитого напряжения мы ослабели и почти упали на землю.
Прошло, может быть, с полчаса, когда появился все тот же жандарм и повел нас к арбе. Оседланных коней уже не было. Карлик теперь никуда не торопился. Не спешила и его лошадь. Неподвижный, как статуя, жандарм смотрел в одну точку. В мыслях я все еще был с черкесом, когда заметил среди развалин группу людей с топорами, похожих на тех, что за плату рубят во дворах дрова на зиму; они о чем-то спорили, а увидев нас, сразу смолкли. За развалинами тянулась та же широкая пыльная дорога, по которой всех нас гнали еще вчера. Мысленно я перешел от черкеса к дровосекам, а от них – к этапируемым; в голове опять путалось…
Прошло уже немало времени, когда впереди я заметил огромное множество людей, узкой полоской сидящих вдоль обочины дороги. Высланные крестьяне. Вспомнил чаршамбских крестьян, встреченных за Чахалли… Если это они, то как же они изменились! С ними уже нет ни коров, ни телят, ни волов – вообще никакого имущества. Почему они сидят тут, а не выше, у развалин, всего в часе пешей ходьбы… Меня обдало холодом… В основном — женщины, дети, хотя попадаются и мужчины. Увидев нас, женщины вздрагивают, как от удара молнии, некоторые из них, по обычаю, отворачиваются или закрывают лицо руками. Мужчины, поравнявшись с нами, низко опускают головы. “Не видели”, “не знали” – читается по их спинам. В конце колонны, вдалеке от остальных, сидела большая группа мужчин — еще молодые ребята. Их привязали друг к другу и связали за спиной руки. Когда мы поравнялись с ними, среди них началась суматоха, они стали переговариваться, один из них, по всей видимости, забыв, что связан, попробовал подняться и подойти к нам, но упал.
Ниже начиналась вторая колонна. Здесь уже были исключительно женщины, девушки и дети. Трудно описать увиденное словами. Они напоминали похоронную процессию. Некоторые продолжали плакать, некоторые, увидев нас, плакать прекращали, третьи хватали и оттаскивали в сторону детей. Кто были мужчины, которых мы встретили до них — их мужья или молодые парни, которых от них отделили?.. Молодая сельчанка что-то выговаривает трех-четырехлетней девчушке, почти голой, в одной изодранной рубашонке; она стоит, дрожа, как лист, смотрит на нас и обиженно надувает губки. Из лежащего передо мной гарегинова узелка я с трудом вытащил краюху хлеба, чтобы бросить девочке, но арба уже проехала мимо — я не успел. Чуть ниже женщина со своим сыном — она привстала с места и, приоткрыв рот, смотрит на нас широко распахнутыми большими черными глазами. Я бросил краюху малышу; тот сильно испугался, закричал и, обняв мать, зарылся в ее тряпье. И хотя карлик вдруг стегнул лошадь, я успел увидеть, ясно увидеть, как мать схватила хлеб. Они это были или нет – юная мать и ее малыш, встреченные нами у подножия Карадага — не знаю. Лица, бесконечные лица… Мальчики, девочки, взрослые, дети… Они запомнились фрагментарно – нос, рот, уши… И карий глаз, что словно катится рядом с арбой…
Я встрепенулся. Меня бросало то в жар, то в холод. На горизонте косые лучи заходящего солнца окрашивали слоистые облака в розовый цвет; постепенно желтея к горизонту, они теряли цвет и, серея, исчезали. Справа и слева стали появляться поля и огороды. Какой-то крестьянин торопился с поля. Луч солнца играл на лопате, которую он нес на плече…
* * *
Стемнело. Арба грохотала по-прежнему, но, казалось, стояла на месте. Карлик безостановочно нахлестывал лошадь, иногда начиная спорить с нею. В темноте я не видел ничего, кроме плеча жандарма, сидящего впереди. Я был измучен тряской, невозможно было вытянуть ноги, а сидеть, поджав их под себя, становилось все труднее. Я то засыпал, то просыпался. Сидящие на обочине изгнанники теперь виделись мне среди развалин. Будто мать поправляла задравшуюся рубашонку маленькой дочери и говорила:
- Молись!
Девочка с недовольным видом вытягивала губки и говорила:
— Мама, я ведь не умею молиться…
— Повторяй, хорошая моя: “Отче наш…”
— Отче наш…
— Сущий на небесах…
— Сущий на небесах…
— Да святится имя Твое…
— Да святится…
— Скажи: “Имя Твое..”
— Скажи: “Имя Твое…”
Голова моя упала на грудь, я дернулся…
— Ваан..!
Я совершенно забыл про Гарегина. И мои мысли устремились к его жене, Арменаку, Барунаку, Тиграну, ко всем. Где они сейчас..?
“По эту сторону Амасийского каньона”… Невозможно.
“По ту сторону Амасийского каньона”… Возможно.
«На дне Амасийского каньона»… Не знаю.
В окнах рассевшихся по склону домишек иногда мерцал свет. Арба остановилась в нижнем конце городка, перед мрачным зданием. Возле входа стоял стражник. Мы сошли и, пройдя по коридору, вышли на террасу первого этажа, в углу которой висела на стене жестяная плошка. Перед нами открылась дверь, в которую зашел наш жандарм и, выйдя через пару секунд, повел нас внутрь.
Комната средних размеров, два письменных стола, несколько стульев, со стены смотрят чьи-то портреты, обитый бархатом длинный и широкий диван, совершенно здесь неуместный. Справа в глубине комнаты за одним из письменных столов сидит молодой чиновник с женским лицом и при свете плошки листает какие-то бумаги. Увидев нас, он отложил их сторону и принял такую позу, словно ему не хватало воздуха. Затем сложил бумаги в стопку, встал и задумался на минуту. Вероятно, хотел что-то вспомнить. Потом как-то испуганно подошел к ящику, вытащил толстый журнал, неестественно громким голосом спросил наши имена, фамилии, место жительства, должности, место рождения и записал все в книгу. Удивленно посмотрел на меня, когда я сказал, что являюсь подданным Персии, немного подумал, но записал и это. Закончив, подошел и попробовал развязать нам руки. Зря – это было выше его сил. Все его попытки ни к чему не привели и он разозлился. Все более и более раздражаясь, начал поносить связавшего на чем свет стоит. Наконец, взбешенный, открыл дверь и нетерпеливо позвал:
- Садык, Садык..!
Вошел низенький человек с маленьким острым личиком, похожий на большую мышь. Он принялся распутывать наши веревки, переходя от меня к Гарегину и обратно, напрягаясь всем телом. Безрезультатно. Предложил нам наклониться и стал дергать веревку, чуть не выламывая Гарегину руки. Все эти изощренные фокусы не приносили никаких видимых результатов.
- Режь..! – нетерпеливо закричал чиновник.
Мышиной мордочке, видимо, не хотелось портить веревку. Наконец, он развязал руки Гарегину, после чего процесс моего освобождения от пут прошел намного легче.
— Уведи..! – закричал чиновник.
Мы остановились на другом конце террасы. Мышиная мордочка перебрал большую связку ключей, достал один, отпер толстую дверь, завел нас внутрь и запер. Нас сразу оглушила какая-то невообразимая вонь. Неуверенно ступая в темноте, я сделал два-три шага, обо что-то споткнулся и упал. В это время снаружи, на краю зарешеченного окна, появилась плошка. Выпучив глаза, из-за решетки на нас внимательно смотрел Мышиная мордочка…
Мы очутились в тюрьме Хавзы. Камера была маленькой и тесной норой, полной грязи, мусора и зловония. В углу на земляном полу стоял почерневший сосуд, обыкновенно используемый для намаза. В середине камеры и возле стен лежали сенники. Открытое окно, забранное решеткой, под которым мы сидели, отделяли от почерневшей высокой дощатой стены два-три шага. Лежащие тут и там сенники и свежая грязь говорили о том, что еще сегодня здесь были люди. Я делал тысячи предположений о том, кто это мог быть. Я вспоминал тех, кого нигде не встретил – Ерванда Ханетаняна, Айка Хримяна, Тиграна Кюркчяна, Толстяка Мелкона и многих других…
Гарегин, стоя рядом, смотрел то на меня, то вокруг. Вероятно, понял, что я не в силах исправить положение. Держа свой узелок в одной руке, он второй переворачивал и осматривал сенники. Наконец выбрал два более-менее целых и приличных, подтащил к окну и начал устраиваться. Закончив свое дело, предложил лечь спать. Старшинство в нашей общей судьбе теперь переходило к нему. Я хотел только одного – спать. Не смог — больной глаз не давал заснуть. В полудреме я слышал, как Гарегин, стоя у окна, просительным тоном объяснял тому, с мышиной мордочкой, что я болен и просил принести чистой воды – промыть глаз. Мышиная мордочка выполнил просьбу. Гарегин, смочив одну из салфеток, осторожно промыл мой воспаленный глаз и вытер сухой. Наконец закончил “лечение”, лег справа от меня, и перестал шевелиться. Прошло довольно много времени, прежде чем он повернулся ко мне спиной и вроде уснул. Была глубокая ночь. Я уже не чувствовал зловония. Воздух был затхлый, стоялый, дышалось с трудом. В тюрьме было так тихо, словно во всем большом здании мы были единственные заключенные. Не знаю, сколько прошло времени. Внезапно мне показалось, что я слышу дрожащий звук свирели. Да, точно… Немного погодя к нему присоединился звонкий и приятный голос, поющий турецкую песню “Мемо”.
Всякий заключенный турецкой тюрьмы имеет священное право петь в любое время дня и ночи. И все-таки пение казалось сном. То была любимая песня Айка; касаясь струны уда, он всегда с большим чувством пел эту песню — там, в той части обширного сада, где в землю были врыты зеленый стол и две скамейки. Пел он так проникновенно, что даже могучий пес Аслан от удовольствия тряс цепью и клал морду на лапы. Он был ростом с теленка и внушал всем ужас и Айк обращался к нему с величайшим уважением: “А-аслан..!
Даже друзья, встречая Айка на улице, в шутку называли его А-асланом. Днем сидя во дворе на цепи, пес гонял мух. Вечером его привязывали возле скамеек, а ночью он получал свободу. Тогда он запрыгивал на высокую каменную ограду сада и сосредоточенно, как сомнамбула, обходил его по стене. Ханетанян, на которого однажды напал Аслан, давно уже перестал ходить ночью через церковный двор, утверждая, что пес всегда стоит на ограде и ждет его. Я помню, как однажды, когда Аслан, гремя цепью, ласково подошел обнюхать Ерванда, тот судорожно поджал ногу и, побледнев, сказал заикаясь:
— Знаешь, собака она и есть собака, может и укусить…
Неизвестный заключенный пел от всей души:
“Может, однажды ты станешь меня искать…”
Кто тебя станет искать в этой вселенской суматохе, раб божий..!?
…Удивительно, но до сих пор я ни разу не вспоминал мать…
Последний раз я видел ее в бакинской тюрьме, куда она пришла утром на свидание со мной перед нашей отправкой в Сибирь. За несколько дней до этого облила себя керосином и заживо сгорела мать Хорхоруни. Моя мать сказала:
— Не думай, что я поступлю так же, как мать Васака…
Я ответил, что не думаю.
А когда я с удивлением смотрел, как она торопливо уходит сразу же по истечении срока свидания, она вдруг обернулась и, подняв руку, повторила:
— Смотри, не думай..!
….Мышиная мордочка следил за нами, огонек плошки отсвечивал в его глазах. Прикрыв здоровый глаз, я рассматривал его сквозь полуопущенные ресницы. Как же этот человек был похож на сказочную мышь..! Подбородок его трясся в порыве бдительности. “Да, спим мы, спим”… Исчез, как сквозь землю провалился…. Я был уверен, что сейчас его мордочка опять высунется над краем окна… Я неотрывно смотрел на язычок пламени… Один край выше, другой – ниже, в середине – пусто… Луна словно пьяная… Шипящее змеиное жало… Керосин весь сгорел, лампа пуста… Это уже фитиль чадит … Но вдруг пламя выровнялось и разгорелось, потрескивая…. Мое сердце сильно билось … Я думал: “ Вот возьму опрокину на себя керосин, сгорю, и все будет кончено… Все мое существо кричало на тысячу голосов: “Давай, давай, давай..! Облейся керосином, сгоришь, и все кончится..!” От плошки меня отделял только один шаг; я бесшумно поднялся… На глаз прикинул, что если немного наклонить плошку, можно будет протащить ее сквозь решетку…
И вдруг:
— Ты что… ты что делаешь…!?
Рука застыла в воздухе… Гарегин схватил меня за рукав, прошептал яростно:
— Ты что делаешь…!?
Вопрос привел меня в такое замешательство, что я, не зная, что ответить, машинально прошептал:
- Хотел взять, опрокинуть на себя, сгореть и покончить со всем…
Губы Гарегина задрожали, на лице появилась недобрая улыбка:
- Ты что, хочешь проверить, сколько я выдержу, ведь так..?
На меня словно опрокинули ушат холодной воды…
* * *
На рассвете жар спал. По ту сторону дощатой стены раздавались голоса. Вероятно, там находился тюремный двор. Солнце уже взошло, когда Мышиная мордочка вывел нас на прогулку. Пройдя по коридору, мы вышли в небольшой дворик при канцелярии, откуда открывалась дверь во двор тюрьмы. Слева поднималось двухэтажное здание с зарешеченными окнами. Справа тянулась высокая и толстая стена; в двух шагах от нее бил родник. Возле воды валялись помятые кружки и ведро. Не обращая внимания на жжение в глазу, я вымыл голову мылом и мы отошли в сторону, к выходу. Только теперь я заметил, что в этой большой тюрьме почти не было заключенных. Напротив нас сидел под стеной на корточках какой-то турок и мял в руке хлебный мякиш. Рядом с ним примостился другой; губы у этого толстяка были пухлые, словно их укусила пчела; он сосредоточенно перебирал четки. Выше какой-то полуголый мужчина с брезгливой гримасой на лице искал в рубашке вшей. В глубине двора, под единственным деревом сидели несколько человек, которые то принимались кричать, то замолкали – надо полагать, играли. Из окон с левой стороны иногда слышались крики, может быть, адресованные нам. Прошло всего несколько минут… К сидящим под деревом подошли еще какие-то люди и все вместе они направились к нам. Широкоплечий вожак спросил:
- Вы кто такие?
- Заключенные, — уклончиво ответил я.
Тот посмотрел на своего приятеля и заговорщицки подмигнул:
- Когда вас привезли?
- Ночью.
- Откуда?
- Из Элеви.
- Что за миллет (народ)?
- Армяне….
- Да ну..!? Разве на свете еще остались армяне..?
Я смотрю на него и чувствую, что столкновение неизбежно. Но его клоунское лицо неожиданно принимает просительное выражение:
— Деньги есть..?
Я подошел к двери и, позвав Мышиную мордочку, попросил его отвести нас в камеру. За дверью сразу же ощупал пояс – зашитые деньги, о которых я совсем забыл, были на месте. Я дрожал, начала подниматься температура. Совершенное несчастье: болезни я боялся больше, чем смерти. В каком состоянии был Гарегин, не помню, но он почти постоянно занимался мной. Это еще больше подавляло меня, особенно после ночного происшествия. Он постоянно говорил мне, что я должен хоть что-нибудь съесть, чтобы набраться сил, но у меня не было аппетита, да и он не хотел трогать остающиеся в узелке хлеб и копчености.
— У тебя при себе мелочь осталась..?
— Нет.
— Надо дать этому, чтобы купил для нас мацун, но у меня тоже денег нет, все осталось у Ребекки…
И замолчал. Я опять принялся терзать себя за то, что из-за меня его разлучили с семьей. Я подумал, что часть денег надо передать Гарегину и принялся пороть шов. Едва я закончил и достал две зашитые бумажки, дверь со стуком распахнулась и вошел Мышиная мордочка. С трудом произнеся имя и фамилию Гарегина, он сказал, что его вызывают в канцелярию. Гарегин встал, в нем почувствовалось минутное колебание; мне показалось, что он хочет что-то сказать мне, но он вдруг взял феску и вышел. Все случилось так быстро, что я не успел осмыслить происходящее и только по звуку захлопнувшейся двери понял, что он ушел. Меня опять стало знобить, и я начал делать различные предположения. Вспомнив о смятых в кулаке бумажках, совсем смутился:
— Садык-эфенди, Садык-эфенди..!
Мышиная мордочка быстро подошел к окну.
- В чем дело..?
- Садык-эфенди, я дам тебе меджидие, если скажешь, что с моим товарищем…
- Там он, эфенди, у мюдура…
- Зачем его вызвали..?
- Аллах свидетель, не знаю… Пусть лучше Аллах тебе поможет…
- Я должен увидеться с товарищем.
- Он сейчас вернется, эфенди.
- А если его переведут в другую камеру..?
- Переводить буду я. Куда бы ни направили, сперва приведу сюда.
- Поклянись..
- Будь уверен, эфенди…
Я немного успокоился, но отсутствие Гарегина казалось подозрительно долгим, и я уже начал сомневаться, что его приведут обратно, когда в коридоре вновь послышались шаги. Мышиная мордочка выполнил обещание. Гарегин сразу подошел к окну, был взволнован, смущен, находился в каком-то необычном состоянии.
— Меня выпустили, скоро отправлюсь… Говорят, тут есть группа самсунцев – пойду с ними. Надеюсь, завтра или послезавтра нагоню Ребекку.
Охватившая меня радость заставила забыть о всех злоключениях. Вдруг я засомневался:
— А точно отпустят..?
— Да точно, точно, — живо ответил Гарегин. – Чиновник очень спокойно и культурно объяснил, что мой арест был недоразумением и я могу идти со всеми.
— Слава богу, дай руку..!
Я сунул ему в руку две мятые бумажки. Глаза Гарегина увлажнились, но он сдержался и сказал:
— Слушай, чтобы добраться до Ребекки, мне одного меджидие за глаза хватит…
— Ты что, с ума сошел?! У меня еще три золотых осталось.
— Да, но откуда знать, сколько еще тебя здесь продержат…
— Я уверен, что и меня скоро выпустят и я догоню вас.
— Обещай, что будешь беречь себя..
— Слово чести.
Мышиная мордочка посмотрел вниз и прошептал:
— Скорее, скорее…
— Если хочешь, чтобы я ушел со спокойным сердцем, возьми назад одну…
Я только теперь окончательно понял, что мы расстаемся.
— Ладно…
Гарегин беззвучно рыдал, целуя сквозь решетку мою протянутую руку…
Шаги в коридоре давно смолкли, а я все стоял возле окна, не зная, к добру ли освобождение Гарегина. Так или иначе, меня охватила необъяснимая радость. Я даже на миг представил, как Гарегин нагоняет Ребекку и остальных… Когда отошел от окна и увидел на тюфяке узелок, который он оставил, разволновался еще больше…
Постепенно пришло осознание того, что Гарегин ушел навстречу смерти. Оставалось понять, случится ли это до встречи с Ребеккой или после. Как будто это было самое важное! Мне казалось, что это я, осторожный, предусмотрительный и осмотрительный, иду с Гарегином в Элеви… И, еще не дойдя до развалин, я все понял…
Даже больше, чем понял. Не знаю только, действительно ли он был уверен, что нагонит Ребекку, или сказал это только чтобы подбодрить меня…
Мне казалось, что Сидки продолжает допрашивать меня в канцелярии.
— А ну, расскажи, какое решение вы приняли в Эрзруме, — говорит он, покачивая хлыстом.
— В Эрзруме? – отвечаю я. – Так ведь это дело прошлое…
— Прошлое?! – кричит он.
И когда я утвердительно киваю головой, его кулак врезается в мои губы и я, чтобы не упасть, сажусь на пол. Ощупываю языком рот, понимаю, что передние зубы выбиты. Осколки сплевываю на ладонь – кровь, густая темная кровь.
Сидки яростно размахивается хлыстом и кричит:
— Я изобью тебя до смерти, как собаку, если не скажешь, куда спрятали оружие…
— Оружие..? – деланно удивляюсь я.
— Оружие, оружие! – кричит Сидки и подходит ко мне, держа руки в карманах.
— Какое оружие..?
— То самое, что получили через компанию Пираняна..
— За кого вы меня принимаете? — говорю я печально…
— Да кто ты такой, чтоб тебя еще за кого-то принимать, говори, где оружие! — опять кричит Сидки и достает из кармана револьвер.
— Не знаю…
На этом моем слове Сидки изо всех сил бьет меня по голове рукояткой револьвера; кровь заливает мне глаза.
Сидки наклоняется, смотрит и шипит сквозь зубы:
— Я тебя изобью до смерти, как Амбарцума, если не скажешь, куда спрятали оружие…
— Как Амбарцума..?
— Да, как Хромого Амбарцума… На тебе!
И бьет рукояткой по ребрам.
— Подождите..!
— Говори, ну..!
— Погодите, дайте подумать…!
— А, так ты знаешь..! Собери свои вещи и спускайся вниз, трусливый пес, там все выяснится, — говорит Сидки и надменно выпрямляется во весь рост.
Внезапно мое сердце сжимается, я хочу расплакаться, но с удивлением вижу, что на месте Сидки стоит Хромой Амбарцум.
— Ну что у тебя за шутки, милый человек, — говорит он, опираясь на палку и распрямляя толстую кривую ногу. Потом долго смотрит, как я плачу, вдруг прыскает от смеха: “Ха-ха-ха!” и, качая головой, продолжая улыбаться, говорит дружелюбно: “Чудак ты, чудак, чудак-человек…”.
Глава семнадцатая
МЕЖДУ ЖИЗНЬЮ И СМЕРТЬЮ
Я проснулся и вскочил от звука открывающейся двери камеры. Вызывали в канцелярию. Я опешил от неожиданности, а когда собрался выходить, увидел мнущегося возле двери Мышиную мордочку.
— Эфенди обещал мне два меджидие…
Сказал, что разменяю и отдам по возвращении.
Я ожидал увидеть в канцелярии доктора Сидки и начальника жандармов. Однако кроме молодого чиновника никого не было. Увидев меня, он вежливо пригласил подойти поближе.
— Из самсунской полиции получен приказ отправить вас назад, — сказал он тоном, показывающим, что вынужден подчиниться этому приказу.
Я предполагал все что угодно, только не это, и поэтому опешил.
— Однако, согласно тюремным правилам, мы высылаем вас в распоряжение кавакского мюдура.
Он смотрел на меня так, словно собирался обсуждать со мной это решение. В какой-то момент хотел продолжить играть свою роль, но откинулся на стуле и сказал с сомнением:
— Дорога длинная – у вас есть деньги на арбу..?
Я достал из кармана возвращенную Гарегином бумажную лиру и положил на стол.
— Это много; достаточно двух меджидие. У вас мелочь есть?
— Нет.
— Садык!
Стоявший в дверях Мышиная мордочка быстро и бесшумно приблизился к нам.
— Разменяй деньги и позови кого-нибудь из аробщиков – надо отвезти эфенди в Кавак.
И снова начал писать. Я немного отошел назад и стал думать о будущем. Вспомнил товарищей, оставшихся в самсунской тюрьме – Терзяна, Погосяна, Пираняна… Так, значит, опять Самсун, тюрьма, друзья по несчастью, общая гибель… Что ж, справедливо… Однако возвращаться в Самсун, откуда изгнали армян, было тяжело…
Вернулся Мышиная мордочка, положил деньги на стол и сообщил, что арба готова.
— Позови аробщика!
Вошел измученный крестьянин и, сложив на животе руки, с подчеркнутой скромностью остановился подле двери. Но не прошло и минуты, как он забыл о своей позе и начал оживленно шептаться с Садыком.
Чиновник посыпал письмо песком, перечитал в уме, шевеля губами, вложил в конверт, надписал адрес, запечатал сургучом и поднялся на ноги.
— Отвезешь эфенди с этой бумагой, доставишь мюдуру Кавака. На тебе два меджидие. Смотри, довези эфенди без проблем…
— Не волнуйтесь, бей, до сих пор с моей арбой ничего…
— Ладно, — прервал его чиновник. Затем обернулся ко мне, передал остальные деньги и добавил:
— Можете идти.
Прямо у порога я отдал Садыку обещанные два меджидие. Его маленькие глазки засверкали, он начал сыпать какими-то благословениями. Нора, в которую я вернулся за шляпой, теперь казалась совсем другой: здесь я оставлял часть своей жизни…
— Как хорошо, эфенди, что тебя отправляют в ту сторону. Сулейман-ага родом с Кавака, я его знаю, он хороший человек, я ему сказал все что надо, довезет без приключений…
Я взял свою шляпу, узелок, оставленный Гарегином, и вышел. У тротуара стояла двухколесная квадратная арба. На передке, на свернутом кое-как куске войлока дремал мальчуган в обносках. У входа стояли аробщик, Мышиная мордочка и тюремный стражник. Хвосты тощих волов, их впалые почерневшие от грязи животы свидетельствовали, что они давно не вылезали из-под ярма. Увидев меня, мальчуган торопливо слез с арбы. Я сел на ее краешек, хотя с куда большим удовольствием пошел бы пешком, и мы тронулись в путь. Странно, что меня отправляют без охраны. Первой мыслью было, что я могу сбежать по дороге, еще до Кавака. Чуть выше в ряд стояли 20-25 таких же ароб.
— Сулейман-ага, Сулейман-ага, куда едешь..? – кричали аробщики.
— В Кавак, в Кавак,- живо отвечал мой возница.
Солнце стояло в зените. Обжигающие лучи, казалось, прожигали мне мозг. Как я ни поворачивался, чтобы защитить глаз от солнца – все без толку: оно было везде – на моем лице, руках, на дороге, на холмах, на полях. Легкий ветер поднимал с холмов мелкую, словно просеянную пыль и нес ее в долину. Стояла духота.
Мы отъехали достаточно далеко от города, когда я, наконец, убедился, что меня в самом деле отправили без конвоя. Мысль о побеге стала занимать меня все больше и больше. Я начал припоминать дорогу – Хавза, затем караульня, долина, Кавак, Чахалли, Самсун. Было ясно, что в первых трех районах бежать было некуда и невозможно. Во-первых, я не знал дороги, во-вторых, насколько мне было известно, там не было греческих сел. С другой стороны, было столь же очевидно, что в Каваке меня опять будут держать в тюрьме, а бежать из Чахалли или Самсуна было безнадежным делом. Оставался единственный выход – бежать, пока не доехали до Кавака. Я смутно начал припоминать этот разбросанный по холмам уездный городишко, его единственную улицу, по которой мы ехали, вершину горы, поля за ним. Я не сомневался, что оттуда часа за три-четыре смогу добраться до Чахалли. Возможность укрыться затем в Гаты-кее или каком-нибудь другом греческом селе казалась мне совершенно реальной. Теперь оставалось только определить, когда мы будем подъезжать к Каваку. Ясно, что если днем, побег будет невозможен. Эта мысль на мгновение повергла меня в уныние. Однако чуть погодя я сообразил, что на волах мы никак не сможем добраться туда засветло.
От стука арбы разболелась голова. Я слез и пошел пешком. Только после того, как кончились жалкие запасы в узелке, оставленном Гарегином, я понял, как неосмотрительно было с моей стороны не купить в Хавзе хлеба. Но я был настолько уверен в успехе замышляемого побега, что вскоре забыл и об этом. Я аккуратно завернул в кусок ткани салфетки и полотенца, как драгоценную память о Гарегине, и привязал поверх пояса, чтобы не потерять и не забыть.
Волы шли медленно. Отец и сын шагали перед ними и вполголоса беседовали. Если б я знал дорогу… Сейчас мой побег не представлял сложности. Но куда бежать — могу ли я быть уверен, что за первым же поворотом не натолкнусь на какую-нибудь стаю погромщиков… Отец, увидев, что я слез с арбы, замедлил шаги, пока она не нагнала их.
— Когда доберемся, Сулейман-ага?
— Аллах ведает, сынок. Если так пойдем, после азана* доедем. Садык-эфенди мне все сказал; ты не беспокойся, доставлю тебя в Кавак в целости и сохранности. Он сказал, что ты перс, и я удивляюсь, зачем тебя выслали… Что сказать, милый, пусть будет проклят тот, кто все это затеял… Столько лет живу на свете, никогда такого не видел…. Вах-вах-вах…! Что за несчастье свалилось на головы этих бедных армян…! Никогда не видали, не слыхали такого, сынок, Аллах не потерпит такого беззакония…
* азан — вечерняя молитва
— Что с твоим глазом, сынок, не похоже, чтоб ударили, если упал, так опять…
— Упал…
— Об камень ударился..?
— Об камень…
— Не скажи, не скажи, милый. Пусть Аллах и врагу моему не пошлет такого несчастья. Двадцать пять лет назад и со мной такое было. Чего только не делал, каких снадобий не перепробовал, чуть не ослеп. Я тогда конюхом служил у Джафар-бея из Токата. У Джафар-бея конь был игривый, горячий; не мог один оставаться, начинал ржать, пока голос не срывал. Его нельзя было даже на водопой одного вести — только вместе с другими. Раз у Джафар-бея гости были. Потом сели на коней, уехали. Игрунок один остался, стал кидаться туда-сюда, ржал, ржал, наконец, присмирел, стал грустный перед яслями. Вечером я подумал – надо его напоить. Ничего, он смирно пошел следом за мной. Напился, стал копытом землю рыть возле водопоя, успокоился. Я думаю, дай напьюсь сам, и пойдем обратно. Намотал конец поводьев на руку, только к воде нагнулся, он заржал, как сумасшедший, выскочил из ручья, понес по камням. Что за несчастье было, сынок, ни поводья не могу отвязать, ни на ноги встать; тащил, тащил по камням¸ я ударился глазом, ничего не видел. Он отвязался, ускакал. Оказалось, наших коней увидел, к ним бежал. Джафар-бей с гостями его и поймали. Они потом хохотали до упаду. Джафар-ага говорил мне: “ Ты зачем его одного на водопой отвел?” Хорошо хоть, забрали меня с собой. А глаз чем дальше, тем сильнее болит. Я пришел в Кавак. Пол-лица опухло – прямо как тыква какая-то. Родственники посоветовали ехать в Самсун. Поехал. Дай Аллах долгой жизни карагиссарцу доктору Хиндляну, кто знает, где он теперь… За два месяца вылечил мой глаз. У меня деньги совсем кончились и работу не смог найти. Нанялся грузчиком, немного накопил, чтобы в Трапезунд ехать, к брату. Приехал в Трапезунд и узнал, что брат мой, оказывается, месяц как в Стамбул уехал. Сейчас в Кайсери живет, разбогател, дом у него, земля, четыре пары волов, три лошади, две или три жены, больше пятидесяти овец. Ты скажешь, мол, брат разбогател, а ты таким и остался — судьба, сынок, судьба, нет мне в жизни счастья… Что только не делал, куда только не ездил, за что только не брался – такая моя судьба, никогда мне не везло…
Аробщик разволновался, то и дело останавливался, рассказывая мне о своих несчастьях.
— Теперь еще и жена померла, единственный сын остался, я его с собой всюду беру… Что поделаешь, оставить не с кем; знаю – мучается, только говорю сам себе: “Пусть смотрит, запоминает дороги, учится – это тоже работа, вырастет, без куска хлеба не останется…”
— Ты меня теперь спроси, что бы со мной было, не имей я эту арбу и волов… Ах, сынок, упокой Аллах душу чорбаджи* Григора… Если бы не он, у меня и этого бы не было… Жаль, жаль Григора-эфенди… Враг веры… Это Григор-эфенди враг веры?… Уже сколько лет я его знаю, он от мусульман ничем не отличался… Его, Акоба-эфенди, Оганес-агу — вместе со многими другими всех вырезали в ущелье Амасии… Закричали “Аллах акбар” и накинулись на несчастных…
Пожелтевшие лошадиные зубы возницы шатались.
— Хорошо, хоть дети чорбаджи Григора спаслись. Сеид-эфенди сказал: “ Сирот не трогайте, заберите к себе, это дело угодное Аллаху… Старших дочек возьмите в жены… Одну, две, три, четыре жены возьмите, больше четырех – грех…” Малышей заберите хоть пять, хоть шесть, кто сколько может. Я тебе, братец, скажу, что дочери чорбаджи Григора…
Внезапно возница бросился вперед и, запыхавшись, закричал: “О-о-о-о-о!”, криком останавливая волов. Арба, толнув мальчика, выкатилась с дороги к кустарнику. У меня кончались силы, я шел с трудом. Ветер заметно усилился. Едва дойдя до вершины
—————————————————————————————————
* Чорбаджи — торговец, богатый христианин
холма, я заметил внизу, в долине, идущий караван верблюдов. “Динь-дон, динь-дон, динь-дон” – звенели колокольчики на шее вожака. Лучи косого солнца иногда вдруг сверкали на его нагрудных украшениях. Справа шел, держа веревку, человек, совершенно не похожий на верблюжатника. Когда караван подошел, я изумился: человек подпрыгивал и бегал вокруг верблюда, словно подбадривая его движениями рук и головы, иногда нырял под его шею и рассматривал “талисманы” на шее животного. Сделав еще шагов пять-шесть, верблюд остановился и высокомерно посмотрел на меня. Почти одновременно из-под его шеи выглянул и тот человек. У меня прошел мороз по коже: это был он, тот самый безумец из Амасии. Сделал два шага ко мне, в ужасе застыл на месте.
— Ал- ла-ла-ла-лах…!
Отпустил узду, приложил руку к щеке, на какое-то мгновение застыл, задыхаясь, глотая ртом воздух, потом вдруг изо всех сил припустил вниз по дороге, крича во весь голос:
— Я- ху…я-ху… я-ху-у-у…!
Караван остановился. Снизу ветер доносил дикие крики:
— Эй, в чем дело?
Подоспели два других верблюжатника. Стоя возле вожака, они с гоготом следили за тем, как бежит одержимый. Увидев меня, посерьезнели и подошли поближе. Снизу к нам уже подходил мой возница.
— Ты кто такой? — спросил один.
— Государственный человек,— спокойно ответил аробщик, доставая из-за пазухи конверт. — Из Хавзы посылают в Кавак.
Показал письмо. Верблюжатники посмотрели на сургучную печать и ушли, ведя в поводу вожака.
Звон верблюжьих колокольчиков доносился, как из медного котла, заполнив все вокруг. Караван был большой, груз – тяжелый; было очевидно, что везут боеприпасы. Копыта верблюдов опускались на землю, как пружины, ноги выбрасывались в стороны. Безразличные, торжественные, они проходили рядами, задрав морды, и каждый смотрел на меня с презрением….
— Так о чем я говорил? Искандар-эфенди взял…
— ……?
— Дочери чорбаджи Григора… Что с тобой, эфенди..? Давай скорее, садись на арбу…
Я сел, мы тронулись. Издали, то усиливаясь, то пропадая, доносился глухой звон верблюжьих колокольчиков. Лучи солнца иногда еще мерцали на горизонте, время от времени пропадая за ползущими тучами. Окрестности, казалось, поднимались волнами, грозя все поглотить. Слева высокие кусты качались под ветром как пьяные, бросались по сторонам, словно объятые горем женщины, били своими ветвями по склонам. Шаг за шагом подступали к нам поздние сумерки. Во всем вокруг чувствовалась какая-то насмерть перепуганная торопливость: земля, кусты, лучи света – все спешило, убегало и пропадало в пыли, не в состоянии уберечь себя.
Арба ехала по краю долины, поднимаясь все выше. Я не имел представления, где мы, на каком отрезке пути. Слева тянулись кустарники, справа – бесконечные каменные осыпи. Аробщик с сыном постепенно ушли вперед. Иногда, укрываясь от ветра, они оборачивались, смотрели на арбу и снова продолжали свой путь. Волы шли медленно, качаясь, по раз и навсегда заученной дороге, и, наверное, думали только о том, куда ступить, чтобы не разбить копыта о камни.
Видневшееся из-за тучи солнце уже заходило, когда впереди, в кустарнике я увидел человека с топором.
Меня не волновало, кто он. Но человек вдруг бесшумными прыжками пробежал перед волами и, вращая остекленевшими глазами, бросился на меня. Я не сделал ни единого движения, не издал ни звука. Но человек с уже занесенным для удара топором вдруг замер на месте:
— Ты кто такой? – прошептал он, выпучив глаза.
Никакого желания ответить ему у меня не было. Человек был настолько одержим стремлением убить меня, что весь дрожал, стоя на месте. Раздавшийся вдруг крик автоматически отвлек мое внимание.
— Эй… Эй, эй…!
Аробщик стремглав несся к нам, размахивая руками:
— Не убивай.., стой.., не убивай!
Добежал, стал между мной и разбойником:
— Не бей, погоди…!
И перевел дух, чтобы объяснить:
— Погоди, сейчас покажу…
Стал копаться за пазухой… Справа..? Слева…? Письма не было. С ужасом посмотрел на мужчину с топором, потом вдруг лихорадочно, быстро-быстро стал хлопать по карманам. На искаженном страхом лице появилась улыбка… Нашел… Вот оно…
— Я государственный человек…
Сургуч, адрес, конверт, – все на месте, как положено.
— Везу его из Хавзы в Кавак…
Разбойник с топором кисло смотрел то на меня, то на него, потом втянул голову в плечи, посмотрел вокруг, как промахнувшийся охотник, и в несколько прыжков опять пропал в кустарнике. Возница минуту стоял, остолбенев, затем резко погнал волов. Когда арба немного отъехала от кустов, он стал нахлестывать их с еще большим нетерпением. Гнал, не отрывая глаз от кустарника, подбадривая волов, затем понемногу успокоился. Когда мы были уже достаточно далеко, он стал выговаривать сыну:
— Я тебе сколько говорил, чтоб ты за арбой шел. “Нет, я с тобой хочу …” Видишь, что получилось… Дикарь, неуч… Ну, ты у меня увидишь… Не будь я Сулейман-ага, если с тебя шкуру не сдеру. Погоди, доберемся до места, тогда поймешь, кто я такой…
Чем больше он ругал, тем больше распалялся.
— Свинья, свиное отродье, ты у меня попляшешь… Я об тебя не одну палку обломаю, пока уму-разуму не научу…
Мальчик, однако, уже настолько отстал от арбы, что не мог слышать отцовских угроз. Возница замолчал, и, взяв прут за спину, пошел перед арбой. Чем выше мы поднимались, тем сильнее дул ветер. Кусты и трава под его порывами припадали к земле и вновь выпрямлялись; ветер, казалось, хотел оторвать их от земли. Он поднимал стену пыли; как опытный кладчик, разравнивал землю, затем одним сильным порывом отбрасывал пыль в кустарники. Иногда замирал, собираясь с силами, затем вдруг, настегивая, поднимал в воздух обломки пыльной пирамиды и крутил, катил их, превращая в серые волны, гнал далеко к облачному горизонту. Солнце уже село. С востока летели тучи с опущенными до земли рукавами. Где-то очень далеко иногда раздавалось бормотанье грома. С вершины горы спускались люди. Сначала мне показалось, что это один человек, но их становилось все больше, они словно вырастали из-под земли. Арба остановилась. Люди равнялись с нами и проходили дальше. Это были высылаемые армянские крестьяне, оборванные, босые. Спускались, шли, осторожно ступая; вероятно, каждый шаг отзывался в ногах болью. Женщины тащили за собой детей; те, кто чуть постарше бежали, подгоняемые ветром, оборачивались, останавливались. Вокруг меня стояла такая суматоха, что я никак не мог составить цельной картины – все дробилось, распылялось, ускользало от взгляда. Я вдруг похолодел:
— Му-у-у…!
Телка. Стояла возле волов и никак не хотела идти дальше. Уперлась передними ногами, как палками, опустила морду до колен. Люди, запыхавшись, толкали ее, стегали – все без толку. Вдруг аробщик изо всех сил огрел ее палкой по спине. Телка взбрыкнула, как сумасшедшая и, задрав хвост, пропала в пыли…
Мы двинулись дальше, карабкаясь в гору. Немного погодя выехали на плато. Ветер теперь дул порывами. Кусты качались, словно пытаясь укрыться от ветра и переждать его. Быстро темнело…
* * *
Наступила ночь. Меня пробирала дрожь – дрожали руки, ноги, голова. В висках колотили молотком, в ушах шумело, голова становилась то тяжелой, то пустой и легкой. Я не понимал, где мы и сколько еще ехать. Возница нахлестывал волов. Вдалеке грохотал гром; его эхо, перекатываясь, достигало нас. Мгла вокруг постепенно сгустилась настолько, что нельзя бы отличить небо от земли. Далеко впереди виднелся огонек; его неподвижность выдавала в нем костер. Слева, намного ближе, сверкал луч света. Мы ли приближались к нему, он ли к нам, не знаю. Арба с протяжным скрипом свернула налево. К нам подходил какой-то человек с лампой в руке. Возница остановил волов и побежал к нему. Достал письмо, показал и начал что-то говорить. Человек повертел письмо под лампой, осмотрел конверт и вернул аробщику, опустив лампу вниз. Аробщик с письмом в руке тыкал в разных направлениях, упорно продолжал говорить. Наконец они вместе подошли к арбе. Это был рослый жандарм. Посмотрел на меня при свете лампы и, качнув ею, крикнул:
— Иди сюда…!
Я слез и пошел за ним. Перед нами во тьме стало вырисовываться какое-то здание. Увидев освещенный балкон и край длинной широкой тахты, я вспомнил караульню на плато. Вошли в какой-то узкий проход. Жандарм толчком отворил дверь, втолкнул меня внутрь и запер. Где это было, что это было – не знаю. На мгновение показалось, что передо мной монотонно бубнящие люди:
— Бу-бу-бу-бу….!
— Кто это..?
В ответ ни звука. По телу пробежали мурашки… Показалось, или в самом деле кто–то говорил, я так и не понял… Откуда-то со всей силы подул ветер, колотя дверью о притолоку. Понятно, значит, все-таки ветер… И действительно, ветер пронзительно свистел и завывал. Если хорошо присмотреться, то можно было различить на фоне непроглядной тьмы окно. Едва я сделал два шага от порога, как вдруг снова послышалось:
— Бу-бу-бу-бу….!
У меня подогнулись колени, земля закачалась под ногами.
— Бу-бу-бу-бу….!
Казалось, справа и слева от меня шипели, вытянув шеи, черные гуси… И под землей словно катили пустые бочки.
— Бу-бу-бу-бу….!
Будь я здоров, на меня бы это, конечно, не подействовало …
— Бу-бу-бу-бу….!
В ушах раздавалось непрерывно:
— Бу-бу-бу-бу….!
Б-ррр!. Я в ужасе сделал несколько шагов, натолкнулся на стену и упал…
— Бу-бу-бу-бу-у-у….!
Я думал, что звуки раздаются из-под земли… И говорил сам себе: “Прекрати паниковать, соберись с духом”.
В полудреме, объятый сомнениями, я услышал под стеной шаги … Донеслись обрывки слов на турецком, понемногу переходящие в гвалт… Во дворе были люди. В окне слева иногда можно было различить мерцающие отсветы огня.
Вдруг послышалось:
— Слушай, парень, “майрик, майрик” – это что?
— “Майрик” — значит мать, — объяснил кто-то.
— Мало нам было отцов, так теперь еще и матери…
Раздался громкий хохот, перешедший в шум, в котором было не разобрать слов. В то же время слышался негромкий топот, будто поднимались на террасу и расходились по тахтам. Шум понемногу стихал и почти пропал, когда послышался прежний голос:
— Айда, ребята, подушками драться…
За повторяющимися “айда”, “айда” опять последовала суматоха. Временами голоса прерывались, замирали и слышался только топот, затем голоса вдруг снова усиливались и все смешивалось, поднимался невообразимый шум. Судя по всему, шла какая-то игра и ставки все время росли. Так продолжалось несколько минут, потом послышался треск тахт… Посыпались ругательства, прыгали то вверх, то вниз… Шла драка…. Под окном вроде душили кого-то ….
И вдруг начальственный окрик:
— А ну, прекратить!
В тишине слышался замирающий топот…
— Ребята, вам не стыдно?
Во дворе воцарилась полная тишина.
— Где ваш десятник?
— Эфенди..?
— Что за безобразие..!?
— Бей-эфенди, это Абдулла предложил драться подушками. Мы стали играть. Но Исмаил положил в подушку камень и ударил Абдуллу по голове. А Абдулла ударил Исмаила по яйцам. Потом земляки Исмаила напали на Абдуллу, а земляки Абдуллы напали на Исмаила и пошла драка…
— Что за дикое занятие, разве так играют?
— Подушек не осталось, все разодрали, повсюду пух и перья…
— Пусть придет с Исмаилом.
Снова началась глухая возня.
— Быстрее, быстрее…
Тишина.
— Клянусь, не моя это подушка. Не знаю, кто ее в меня запустил, я ее схватил, бросил в Абдуллу….
— Сказал бы, что по голове попал… Ты что, не понял, что в ней камень… Ты, можно сказать, от каторги спасся…. Только этого не хватало на нашу голову …
— Клянусь…
— Фикрет-эфенди, слава Аллаху…!
— Айда, всем вон отсюда… Сейчас тронемся.
С топотом ходят по тахтам, спускаются, начинают говорить все вместе…. За дверью послышались шаги, и я едва успел понять, что идут ко мне, как дверь внезапно распахнулась и со всех четырех сторон послышались те же потустороннеие звуки:
— Бу-бу-бу-бу….!
По телу прошла дрожь, но прежде чем я успел овладеть собой, вошел рослый жандарм, за ним другой, полный, которого я смутно припомнил, за ними еще человек пять-шесть, пестро одетых и с оружием. Я поднялся на ноги, отошел к стене.
— Это кто такой..? — обратился толстяк к рослому жандарму, удивленно глядя на меня.
— Арестант, перевозят из Хавзы в Кавак, — объяснил высокий жандарм и поставил лампу на тахту справа от входа. Камера оказалась просторной комнатой с земляным полом; тахты занимали меньше трети.
— Откройте двери! — закричал толстяк.
Я успел заметить низенькую и узкую дверь слева от входа под стеной; меня поразили доносившиеся оттуда голоса…
О, Боже мой, что это было…! Голова кружилась; я бы упал, если бы не соскользнул по стене на пол; в глазах то и дело темнело… Из-за двери друг за другом выходили знакомые мне люди… Петросян, Карапет из отеля “Измир”, Татарян, Езекелян, Хаджи, эконом братец Габриел, рослый четвероклассник Межлумян, бросивший школу и занявшийся портняжеством могучий Киракос и многие-многие другие. Они выходили след в след истощенные, бледные как смерть, крайне сосредоточенные, осторожные, словно чего-то ищущие…Почти все бросали на меня взгляд и сразу отводили глаза… Большинство с узелками, котомками… Каждого выходящего сажали на пол; сколько их было, не помню: может, пятьдесят, а может – шестьдесят человек… Комната почти наполнилась… Я окаменел, не зная, что сказать и что делать…
— Сейчас вы отправляетесь, скоро подъедут арбы и каждый поедет к своей семье, -сказал толстяк и вышел.
За порогом, в коридоре, во дворе слышались уже знакомые мне голоса. Высокий жандарм вместе с оставшимися внутри четниками поднялись на тахты и, повесив лампу на толстый столб, сняли с него подвешанные узелки с хлебом, сыром и луком, принялись за еду.
Сидящих внизу, очевидно, уже ничем нельзя было удивить; они были еще более усталыми, смирившимися, чем самсунцы из прошлого этапа. Кто-то шепотом переговаривался с соседями, кто-то развязывал, завязывал или перебирал свое нехитрое имущество, большинство молча смотрели на меня, подняв головы. Я отрицательно покачал головой; что это должно было означать, не знаю…. Теперь все смотрели на меня, а я боялся открыть рот…
— Мусью Ваан, ты как здесь оказался..? – прошептал сидящий ко мне ближе всех Карапет.
— Везут обратно, не знаю…
— Откуда вас вернули…? — спросил Езекелян.
— Из тюрьмы в нижнем городе…
— Из тюрьмы в опасном городе…
— Внизу опасно..?
— Опасно…
— Резня уже началась..? – обыденным тоном осведомился Татарян.
— Если доберетесь до места невредимыми, постарайтесь ни в коем случае не идти дальше…
Мои слова прозвучали как смертный приговор; не знаю, стоило ли так говорить…
— Вас зачем сюда привезли..? — обратился я к Карапету.
— Нас из Чахалли поздно выслали, сказали, что оставят в Каваке. Но погнали дальше; возле гор Карадага началась буря. Мужчин высадили из ароб, сказали, что гору будем переходить пешком. Немного продержали на вершине, но арбы не приехали; нас пригнали сюда, ждем, когда будут арбы. Ветер был страшный, еле сюда добрались. Мы потеряли надежду, что выживем, мусью Ваан, но, видно, еще не закончились наши мучения…
— Что у тебя с глазом, мусью Ваан..?
— Ударили…
— Вас докуда погнали..? — снова спросил Езекелян.
— До Элеви…
— Не сметь говорить на армянском! — вдруг заорал жандарм. Мы замолчали. В углу передо мной сидел Хаджи. Я вспомнил управу, его заботу обо мне, его бурную ярость против тех, кто был готов стать турком.. Теперь Хаджи мог быть доволен: горожане, сельчане, взрослые и дети, мужчины и женщины шли и шли на голгофу, неся свой крест…
Откинувшийся к стене Хаджи был похож на распятого. Свет плошки поверх голов сидящих иногда падал на его бледное лицо. Широко раскрыв глаза, он сосредоточенно смотрел на меня. Хотел ли он сказать мне что-то, не знаю. Сидел боком. Боже мой, как он изменился: на лице торчали одни кости, он был похож на мертвеца, жили одни только глаза. Рыжеватая борода сбилась в сторону, волосатая грудь обнажилась, феска сползла на лоб. Вдруг он поднял голову и под тусклым светом взглянул прямо на меня, строго, как лик с иконы. Меня словно ударило молнией, казалось, что он был недоволен мною… Интересно, что он хотел сказать?.. Его широко раскрытые глаза вдруг засверкали… Показалось, что хочет перекреститься, но рука бессильно упала… Смотрел, смотрел и вдруг согнулся, упал…
Во дворе была суматоха. Внутри – растущее беспокойство и доводящее до безумия нетерпение.
— Идут…
— Дошли…
— Наши…!
— Неужели..?
— Не слышишь, что ли..?
— Слава Тебе, Господи..!
— Боже мой, ты..?
Скрип ароб, крики женщин, ругань возниц в одно мгновение подняли во дворе такую суматоху, что ничего невозможно было понять. Четники вышли во двор. Жандарм, стоя на тахте и держа в руке лампу, все еще флегматично жевал. Возле здания появился толстяк.
— Айда на выход!
Все разом поднялись и собрались у двери…. У меня голова шла кругом, мне казалось, я верчусь, как юла; на какое-то мгновение перестал видеть и слышать, затем все перемешалось — и здесь, и во дворе… Кто-то подошел и сунул мне кусок хлеба… Межлумян, из моих учеников; он хоть и был моложе, на линейке становился рядом со старшеклассниками… Я вдруг заметил, что в комнате, кроме торчащего на тахте жандарма, больше никого нет.
— Встать! — снова закричал жандарм. Я поднялся. Жандарм неожиданно спрыгнул с тахты с лампой в руке и остановился в углу… Скорчившийся Хаджи остался сидеть, … Жандарм оглядел его при свете лампы, попробовал приподнять голову. Тень Хаджи на стене стала длиннее. Жандарм отступил на шаг, секунду смотрел потрясенно, потом подошел к двери:
— Эй, кто-нибудь, идите сюда!
Суматоха во дворе все еще продолжалась. Вошли трое турок дикого вида. Казалось, они собираются кого-то задушить или разорвать. Жандарм, присев перед Хаджи на корточки, тряс его при свете лампы.
— Эй, видно, он уже умер… Уберите, вытащите его вон…!
Хаджи и в самом деле умер. Голова упала налево. Безжизненно болтались изможденные руки, ноги были словно тряпичные… Его волоком потащили наружу. Дверь со стуком захлопнулась, и все опять погрузилось во тьму…
…Не знаю, сколько прошло времени, когда я поднял голову и в темноте разглядел в углу человека, который теребил на голом запястье какую-то связку, похожую на четки.
— Ты кто..? — спросил я.
— А ты не помнишь..?
Нет, я его не помнил.
— Я карлик…
— И что ты вертишь в руке? — спрашиваю я, удивленный шелестом необычных четок.
— Высушенные уши. Уши твоего товарища тоже здесь, могу показать, если хочешь…
— О, знаю, знаю. Не надо, не верти, хватит! — говорю я и снова проваливаюсь в сон…
* * *
— Встать!
У меня в ушах непрерывно, как навязчивый сон, звучит это слово.
— Встать!
Меня разбудил легкий озноб, пробежавший по коже. Рядом сидел на корточках аробщик. Чуть дальше, опираясь на винтовку, стоял рослый жандарм. В комнате было почти темно, как перед рассветом. Я не понимал, что происходит.
— Встать, отправляемся!
— Куда..?
— В Кавак, в Кавак… Встать!
— Он сошел с ума, — сказал жандарм.
— Да нет, просто окоченел, — отозвался аробщик.
Я поднялся. Все тело дрожало от холода, мышцы ныли.
Еще в узком проходе возница обогнал меня, прошел вперед и куда-то делся. Мне открылась необычная картина: на тахтах, повсюду во дворе валялись разорванные наволочки, перья, клочья шерсти, ваты, тряпье… И каким бы глупым ни было это зрелище, я стал понимать, что же здесь происходило…
“Игра с подушками”.
— Сиди здесь, пока твой аробщик не подойдет, — сказал жандарм, указывая на край тахты.
Я сел. Жандарм прошел на три-четыре шага вперед, внимательно посмотрел налево, затем направо, лениво вернулся обратно и сел на тахту недалеко от меня. Я видел краем глаза, как он возится и заряжает обойму, потом упирается прикладом себе в колено и начинает щелкать курком. По звуку было понятно, что винтовка хорошо смазана и курок спускается легко, но что-то запрещало мне смотреть на него. “Не смотри, нельзя..” – ясно говорил мне внутренний голос. Вдруг жандарм положил винтовку рядом со мной, прошел вперед шага на четыре и остановился спиной ко мне, продолжая смотреть направо. “Он зарядил или разрядил винтовку?’ – думал я… “И почему оставил возле меня?”
“Чтобы взять и выстрелить в него”…
“Чтобы взять и выстрелить в него”…
“Чтобы взять и… Чтобы взять…”
“Чтобы я взял винтовку и дал ему повод расправиться со мной”…
Мне интересно, что будет дальше…
Жандарм возвращается, закидывает винтовку на плечо и уходит направо.
Лучи света волшебным гребешком проводят по тьме. Есть ли у света голос, не знаю. Но казалось, что далекое эхо криков тысяч петухов, как вечное кукареку, висело на подоле предрассветных сумерек. Повсюду в воздух поднимались бесчисленные пузырьки света. Молочные волны голубизны гнали и гнали прочь темноту. Вокруг стояла такая тишина, что, казалось, я оглох. Во всеобщей неподвижности двигался только туман, который, переваливаясь, поднимался ватными хлопьями по плато и клиновидными язычками тянулся кверху. Тут и там его язычки смешивались с багряной зарей и нежно лизали бока камней и склоны холмов.
Моя дрожь еще не прошла, но я уже все понимал. Просто необходимо немного походить, чтобы разогреть застывшее тело. Дошел до края помоста и остолбенел. Внизу, в поле, напротив здания стояла арба, в которой сидели три женщины и девочка. Одна, в белой косынке, повязанной вокруг шеи, засуетилась, и все посмотрели на меня. Я пошел к арбе, но едва сделал несколько шагов, как вдруг жандарм закричал:
— Ты куда…!?
Я застыл на месте. Жандарм подошел и заглянул мне в здоровый глаз.
— Аллах, Аллах… Чего уставился..? Сейчас же айда на место, а то второй глаз выбью уже я…
И сам пошел к арбе. Я вернулся и сел на прежнее место. Все рассеянные мысли исчезли, меня теперь занимало только одно: “Кто они?”. Я вспоминал, в какой семье нашего квартала были три женщины и девочка…
— Аракси, Берсабе, ее старшая сестра, мать…? А Григорик? А Мецатурян-эфенди? Их не было… Так ведь Берсабе замуж вышла…
— Асмик, Ангине, мать и маленькая Шушаник…?
— Их отправили с первым этапом …
— Эрмоне, Нвард, Шаке и Алис..? А маленький Сурик?
С правой стороны показалась наша арба, следом шел полусонный сын аробщика.
— Вставай, пошли, эфенди… Эфенди… пошли давай….
Я сел на краешек арбы, мы тронулись. Рядом с арбой в поле стояли два человека – высокий жандарм и, видимо, толстяк.
— Мехмед-эфенди, Мехмед-эфенди, — позвал его аробщик.
Жандарм сделал знак рукой, чтобы проезжали. Выехали на дорогу. Возница, опустив голову, шел перед волами. Мальчуган то и дело вытягивал к нему тонкую шею и что-то шептал. Отец, кажется, во всем соглашался с сыном. Качал головой и оборачиваясь, следил, чтобы волы шли ровно. Я пытался вспомнить имя аробщика – Сидки..? Сулейман!
— Сулейман-ага, кто были те женщины в арбе..?
— Не знаю…
Багровая полоса зари показалась над горизонтом заметно выше того уровня, на каком я привык видеть ее в Самсуне. Там я мог подняться на один из холмов Кара-Самсуна и, прикрыв один глаз, указательным пальцем определить на горизонте место восхода солнца. Здесь я ничего подобного сделать не мог. Боже мой, как далеко мы отъехали; караульня отсюда была похожа на груду камней…
Теперь уже отец, пригнувшись на ходу, что-то говорил сыну, и оба, обернувшись, долго смотрели на меня… “Так вот в чем дело…!”
— Значит, ты не знаешь, почему эту арбу задержали….
— Не знаю, милый, не знаю…
Из-за осыпей справа вдруг выскочило солнце. Его первые лучи стремительно бежали к камням, кустам, земле, холму и кустарникам у его подошвы слева от дороги. И иногда вдруг какой-то камень или холм казался до того знакомым, словно я видел их каждый день.
Порой за “знакомыми” камнями и кустами открывался неизведанный, бесконечный мир.
Мое внимание привлекли телега и два всадника, ехавшие за нами на порядочном расстоянии. Я сразу подумал, что это они. Лучи солнца иногда посверкивали на плечах всадников; было ясно, что это жандармы, а значит – в телеге они, те женщины и ребенок. Прошло еще немного, и я разглядел конную телегу, чуть позже – женщину в белой косынке и остальных. Одновременно пришло тяжелое решение – лучше не смотреть…
Меня, тем не менее, снедало необъяснимое чувство личного бесчестья. В какой-то момент я даже хотел спрыгнуть с арбы и сбежать. Я вдруг посмотрел назад. Жандармы ехали рядом с телегой и то один, то другой, наклоняясь с коней, что-то говорили сидящим. Меня охватило отчаянное и безумное чувство ярости. По топоту конских копыт я понял, что они почти нагнали нас. В телеге я вдруг увидел мою ученицу выпускного класса Сирвард Менцикян, ее сестру, только окончившую школу, их мать и девяти- или десятилетнюю младшую сестру*. Не помня себя, я соскочил с арбы и вцепился в грядку телеги:
— Куда вас везут..?
— Отойди в сторону! — закричал один из жандармов.
— Куда вас везут…!?
В телеге засуетились, меня несколько раз стегнули по голове нагайкой.
— Отойди, отойди в сторону..!
— Господин Ваан, уйдите, — закричала сквозь слезы Сирвард.
— Сейчас же скажи, куда вас везут…
— Уйди, тебе говорю!
И новый град ударов…
— Скажи..!
Поднялась невообразимая суматоха. Когда кони оказывались за моей спиной, жандармы с руганью начинали стегать меня, женщины в телеге кричали, я вцепился в грядку и телега тащила меня за собой.
— Куда вы их ?..
Кто-то навалился сзади и выкручивал мне руки. Но в эту минуту, казалось, ничто и никто не сможет оторвать меня от телеги.
— Господин Ваан.., умоляю…
— Куда… вы …их?..
Вдруг одна из моих рук оторвалась от грядки, меня развернуло лицом к высокому жандарму, последовал сильный удар кулаком в лицо, я упал…
Когда я очнулся, телега была уже далеко. Передо мной сидел на корточках аробщик и отряхивал от пыли мою обезображенную шляпу.
Из носа шла кровь.
— Зачем ты вмешался, сынок? — прошептал он.
Вдруг жандармы вместе с телегой съехали с дороги и повернули налево…
— Пусть Аллах обрушит их кров…
Теперь телега направлялась в кустарник…
— Поехали, сынок, поехали….
Они уже были у неглубокого и широкого ущелья, затем стали съезжать на его дно и свернули… исчезли из виду
— Вставай, ехать надо, поздно уже..
Внезапно телега и жандармы показались вновь и тут же окончательно исчезли в густом кустарнике….
Все… В моей голове жила только одна мысль: умереть! Умереть…! Исчезнуть, чтобы и следа от меня не осталось… Смерть стала единственным, яростным, неудержимым требованием и одновременно желанием, мечтой. Я по сути уже был мертв, оставалось освободиться от излишнего груза тела.
— Вставай, поехали…
— Куда..?
— В Кавак, едем в Кавак…
Странная судьба… Я поднялся, сел на край арбы. Солнце палило. Кровь в носу засохла. На глаза попался мальчишка, торопливо ковылявший за арбой; он прикусил
—————————————————————————————————- *Девочка уцелела и сейчас живет в Анверсе (прим. автора).
палец, остановился. Я отвернулся. Аробщик оборачивался, подбадривал волов и снова шел вперед. Вдруг я увидел на дороге что-то блестящее. Торопливо спрыгнул с арбы и схватил в горсть вместе с землей. Мальчик увидел, побежал к отцу и что-то сказал ему. Я торопливо опростал горсть в карман и снова сел на край арбы. Подошел аробщик.
— Аллах, Аллах..!
И опять отошел. Я осторожно вытащил из кармана подобранную вещицу – это был сломанный кованый гвоздь.
Все мои мысли, все мое существо сконцентрировались на мысли о смерти. Но как..? У меня не было никакого спасения от жизни…
Вдруг я сосредоточился на колесе арбы.
Тяжелое, обтянутое железной шиной, оно, поднимаясь и опускаясь, так подпрыгивало на камнях, что земля гудела…
“А если колесо переедет меня..?”
“А если я подставлю голову, когда оно подпрыгнет..?”
“А если я подставлю под него шею… шею…”
Этот вариант показался мне наиболее надежным.
“Так, допустим, я слезаю с арбы и спокойно иду себе пешком. Что мне скажет аробщик..? Пройду сколько-то, потом вдруг брошусь под копыта волов и колесо проедет по шее”.
Чем больше я смотрел на вращающееся колесо, тем больше крепло во мне решение и чем больше оно крепло, тем быстрее вращалось колесо…
— О – о, о – о, о-о..!
Я поднимаю голову и что же вижу: мы давно уже спускаемся вниз, в ущелье. Арба с края плато катится в ущелье с такой скоростью, что аробщик еле удерживает волов. При спуске с горы я заметил на повороте мост и сразу понял, где мы: чуть ниже, на плоской вершине холма несколько дней назад мы сидели с Тиграником… Ну, конечно, я же отлично знаю этот мост. Первой моей мыслью было соскочить с арбы, добежать до моста и броситься с него в ущелье. Но страх… страх, что аробщик удержит меня и не даст добежать до моста… Мне показалось, что он уже знает о моем намерении… Я собрался и сел на арбу с таким видом, словно и не вижу мост. Особо беспокоиться было уже незачем: до моста оставалось всего несколько шагов…
Копыта волов застучали по доскам настила. Я мигом спрыгнул с арбы. Сделал три-четыре шага до середины моста…
— Что случилось..? – закричал аробщик.
— Ничего… — ответил я, прижав руки к бокам, прицелился на большой камень в русле реки и… прыгнул вниз головой….
— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —
На мгновение перед глазами мелькнуло небо, дальше не помню…
В какой-то момент хотел встать, но ничего не видел…
Затем вдруг услышал совершенно четкое:
— Дай ему камнем по голове, пусть сдохнет…..
Потом будто нырнул в глубокую воду и видел, как расплывается моя кровь…
За этим пришло ощущение тонущего, тяжелое, очень тяжелое, словно я наливался водой, раздувался, и в груди не было места для вдоха…. Потом я совсем лишился возможности дышать; казалось, сейчас лопну, разорвусь на части; видно, в это время жизнь и смерть во мне боролись не на жизнь, а на смерть. Сердце билось где-то в горле, челюсти конвульсивно сжались, зубы скрипели; все мое естество гудело, еще мгновение, и я разорвусь, но внезапно сердце словно выскочило из горла, я вдохнул воздух и снова увидел небо…
Наклонившись надо мной, какой-то человек поливал мне лицо водой из горсти…
С моста доносились чьи-то голоса; там стояли несколько человек и с ними жандарм, который закричал:
— Вставай, вставай!
Я оперся руками о камень и приподнялся над водой, но тело ниже пояса словно было пригвождено к земле и не подчинялось…
— Вставай, а то убью! — снова закричал жандарм, направив на меня дуло винтовки…
Он целился невыносимо долго, и хотя выстрела я не услышал, руки мои вдруг подломились, я опрокинулся на спину и перед глазами все померкло…
— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —
Кто-то поднимает меня, и я опять вижу и слышу:
— Мехмед-эфенди, Мехмед-эфенди, — кричат люди на мосту… И хоть не знаю, кто он, этот Мехмед-эфенди, понимаю, что сверху кричат именно ему… Кто-то, удерживая меня в горизонтальном положении одной рукой, другой шарит по моим карманам, что-то достает оттуда и прячет в свой…
— Мехмед-эфенди, — говорю я ему.
Человек меняется в лице, смотрит на меня и кричит тем, что на мосту:
— Слушай, откуда он знает мое имя?
— Мехмед-эфенди…
— В чем дело?
— Убей меня…
— Еще чего!
Однако он оставил меня в покое, положил на камни или еще что – не знаю, и снова все погрузилось в темноту.
Как и когда я опять оказался на арбе, не помню. Помню только, что никогда еще я не воспринимал все окружающее меня с таким пессимизмом. Туман в голове рассеялся, я все понимал очень ясно и четко. Лежал головой вперед. Казалось, только что проснулся после долгого и укрепляющего сна. Боли никакой не чувствовал, но к чему бы не прикоснулся – все было в крови. Тело ниже пояса было словно приковано к арбе. Голова лежала на кошме. Спина была мокрая от вытекшей из головы крови. Арба ехала, качаясь, как колыбель, меня одолевал сон…
Немного погодя я почувствовал, что правая нога онемела и отделилась от туловища. Затем совершенно ясно почувствовал, что она колесом катится вверх. Еще немного спустя она безжизненно упала вниз и повисла… Понял, что истекаю кровью и во мне вдруг заговорило неудержимое желание жить. Я начал звать аробщика, которого не видел. Он остановил волов, подошел ко мне. Я попросил достать привязанные к поясу полотенца и помочь мне перевязать голову. Аробщик выполнил просьбу. Спустя какое-то время кровь вроде перестала течь, но потом пошла опять. Кровь текла и из второй ноги: тело ниже пояса отяжелело и лежало в арбе пластом…
— Куда ты меня везешь, эфенди…?
— В Кавак, в Кавак.
— Где этот Кавак?
— Скоро доедем…
Наша арба вдруг остановилась, хотя вокруг стоял грохот от шинованных колес о камни. Друг за другом бесконечной вереницей спускались с горы арбы и быстро исчезали. Меня одолевала дремота. Иногда движение или голос с ароб, в которых везли депортируемых, заставлял меня очнуться; временами казалось, что в них едут мои знакомые, но это длилось доли секунды. Вдруг послышалось:
-Мусью Ваан..!
Затем часто:
— Мусью Ваан..!
— Мусью…!
— Мусью..!
Я не смог никого разглядеть, понять, кто это. Сон побеждал меня, я слышал только постепенно удаляющийся и гаснущий грохот…
Когда арба снова двинулась, я встрепенулся:
— Слушай, эфенди, скажи правду, куда ты меня везешь..?
— Клянусь Аллахом, в Кавак..
— Где он, этот Кавак, покажи…
Человек развернул арбу и показал палкой вверх:
— Скоро доберемся…
Но перед нами возвышалась только высокая гора. Человек опять развернул арбу и погнал волов, подбадривая их палкой. Я понимал, что умираю, но во мне еще сохранялось смутное желание выжить.
— Далеко еще до Кавака, эфенди..?
— Мало осталось, уже совсем близко…
Я понял, что спрашивать бесполезно…. Солнце уже зашло или скрылось за горами, и хотя в воздухе еще стояла духота, становилось все прохладнее. Кровь на голове запеклась, хотя иногда начинала просачиваться сквозь повязки. Судя по дороге, мы ехали в гору и подъем настолько крут, что я фактически полусижу на арбе. На этот раз аробщик сам подошел ко мне и сказал, довольный:
— Теперь уже совсем близко, скоро доедем.
Но я уже слишком ослабел и только сейчас в голове появилась новая мысль: а можно ли надеяться, что в Каваке меня спасут от смерти…
Арба очень медленно и с трудом поднималась в гору.
Меня так сильно тянуло в сон, что я приходил в себя только когда арбу сильно встряхивало и иногда видел развалины домов, бегущих рядом с арбой турецких мальчишек, стоящих тут и там взрослых турок…
Арба стояла. Полицейский и еще кто-то о чем-то спрашивали; я ничего не соображал, хотелось спать…
Снова проснулся, когда арба разворачивалась. Вокруг слышались глухие голоса. Казалось, что меня везут назад; я иногда видел скопления людей.
Арба опять встала. Какая-то женщина, склонившись надо мной, истошно кричала:
— Сынок, сынок, что они с тобой сделали…!?
Голос был настолько знакомым, что я попробовал увидеть ее. Алемшах-ханум, моя хозяйка. Всего секунду длилось эта целительная и ободряющая встреча. Внезапно конный жандарм прорезал толпу и со свистом опустил нагайку на ее спину. Алемшах-ханум пронзительно закричала и убежала…
Я почувствовал, что меня подняли и несут… Послышалось:
— Давайте туда, теперь — сюда….
Положили на пол в какой-то комнате. Справа и слева стояли люди, их голоса звучали как гортанная песня… Больше я ничего не увидел…
Кто-то снимал с меня одежду, разрывая ее; долго старались снять пояс… Затем в мертвой тишине, как сквозь сон, послышался звон золотых монет и чей-то голос:
— Золото, беи…, золотые монеты — одна, две, три…
Глава восемнадцатая
СУДЬБА!
Ваан Минахорян (слева) в Белграде вместе с русским политическим деятелем Чернышевым (октябрь 1938 г.).
Ваан Минахорян и Федор Висдаронский, коллега Минахоряна по Земгору, арестованный и, как говорили, сожженный немцами.
Какой был день, час – не помню. Я лежал где-то почти без признаков жизни. В голове иногда появлялась какая-то мысль, но как я ни старался удержать ее, расплывалась и исчезала. Я пробовал уловить ее, но каждый раз снова погружался в забытье. Сколько времени я пробыл в таком состоянии, не знаю. Помню только, что однажды, когда меня непрерывно окликали по имени, мне удалось перебороть свинцовую тяжесть своего полусна-полузабытья. Я лежал в какой-то комнате. Возле кровати сидели двое. Один был государственным следователем из Кавака, второй – представителем персидского консульства Самсуна в Каваке, он представился, назвав свое имя – Пир-ага. Это был улыбчивый, милый круглолицый мужчина; его я видел впервые. Я был слаб, голова кружилась и соображал с трудом.
— Откуда ты родом..? – спросил меня следователь, приготовившись записывать мои ответы на листе бумаге, которую держал в руке.
“Откуда я родом…?”
— Ваан-эфенди, скажите, откуда вы родом, — обратился ко мне Пир-ага с такой уверенностью, словно был моим крестным отцом.
— Иранец..
— Откуда из Ирана…? — спросил следователь.
— Из Тебриза….
— Откуда из Тебриза..?
— Из Караджадага…
— Отуда из Караджадага..?
— Ваан-эфенди…, скажите, откуда из Караджадага..?
— Из села Чехер…
— Сколько тебе лет..?
— Ваан-эфенди…, Ваан- эфенди…! Скажите, сколько.. вам… лет..!
— Тридцать…
Все закончилось. Под подушкой словно со скрежетом вращался мельничный жернов и кто-то пел, захлебываясь, будто в горле стоял комок мокроты…
…И будто бы я возвращаюсь в родной город. Еле волоча ноги в пыльных ботинках, добредаю до окраины. В поле, как длинный серебряный поясок, блестит под солнцем река. “Это Большая река”*– думаю я и устало иду дальше. Передо мной под косыми лучами солнца целое море садов. “Сады ущелья” – говорю сам себе и сворачиваю направо. Еще издали замечаю вершины наших древних платанов, над которыми беззвучно летают вороны. Выйдя на дорогу, вижу наваленные кучей почерневшие, иссохшие доски, между которыми сидит пяти-шестилетний напыжившийся мальчуган; он набирает в горсть просыпанную на землю муку и отправляет в рот. Увидев меня, прячется под досками.
“Вылезай, сынок, не бойся, я армянин”, — говорю я ему. Вдруг обнаруживаю с удивлением, что его нету — пропал. Тогда я продолжаю свой путь и, выйдя на улицу,
—————————————————————————————————-*Большая река — так гандзакцы называют Куру, чтобы отличить от притоков.
внимательно рассматриваю дремлющие под деревьями дома. Ни одной живой души, ни единого звука. Косые лучи солнца играют на листьях тополей. Я останавливаюсь перед одним из домов и, заглядывая в окно, говорю себе: “Вот”. Затем делаю еще несколько шагов и захожу во двор. “Что это с нашим двором и куда делись наши шелковицы?” – думаю я, с изумлением осматривая пустой двор. В глубине двора замечаю кирпичную веранду. Здесь стоит накрытый белой скатертью стол, за столом сидят мои мать, бабушка, сестры и еще один или два незнакомых мне человека, которых я вижу впервые. Все сидят не шевелясь и смотрят на стол, словно меня нет… Будто я и не приходил вовсе… Я по очереди смотрю на каждого – ни звука, ни движения. Тогда я говорю с горечью:
- Вот как меня встречают….
И направляюсь к воротам. Еще не дойдя до досок, вижу, как мать идет за мной с жалким и виноватым видом. Я останавливаюсь, чтобы она смогла догнать меня. И в это мгновение из-под досок выскакивает какой-то человек и бросается на меня с топором.
— Беги…! – кричит мне мать и бросается на нападающего…
— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —
Была темная ночь, хоть глаз выколи. Я только начал приходить в себя, когда вошел богатырского сложения мужчина, которого я вроде уже встречал. Лицо его было красным, будто он только что вышел из бани. Феска сползла на лоб, кисточка спадала на лицо. Большие спокойные глаза с поволокой. Поднес стул, сел, пощупал пульс и, не спуская с меня затуманенного взгляда, сказал:
— Хорошо, значит, такова была воля Бога, чтобы ты выжил. Неисповедимы Его пути, друг мой: тот, кто хочет умереть, остается жить, а кто хочет жить – умирает. Теперь, если Господь пожелает, чтоб ты остался тут, я тебя вылечу, доведу до состояния, когда ты не здоров, но и не болен… Да, обе эти крайние ситуации в нынешних условиях одинаково опасны для армянина, друг мой… Не смотри так на меня, я грек, один из тех греков… Эх, оставим..! Тебе вечером Ираклий должен был передать…
— Ираклий..?
— Да, больничный санитар…
— Так это больница..?
Человек сосредоточенно посмотрел на меня и чуть более торжественно, чем требовалось, добавил:
— Да, друг мой, ты в военном госпитале Его императорского Величества в городе Каваке.
И крикнул в коридор:
— Ираклий..!
На меня сильно пахнуло вином.
— Конечно, воля Божья в данном случае сделала свое дело, но вряд ли Господь смог бы без самого энергичного вмешательства Пир-аги своей силой заставить уложить тебя в этот госпиталь… Ираклий…!
Вошел кто-то, кого мне не было видно.
— Ты где пребываешь, сын Морфея? Положи в стакан воды три ложки мацуна, хорошо смешай и неси сюда.
И, обернувшись ко мне, добавил:
— Он тоже грек, хороший парень, только дрыхнет с утра до вечера; такая вот сонная болезнь. Впрочем, в наших обстоятельствах это единственное спасение … Так или иначе, оставим это… У тебя на голове, кроме ран от удара о камни, на затылке глубокая рана ножом. Кто тебя так..?
— Не знаю…
— А глаз…?
— Ударили…
— Это я без тебя вижу. Чем?
— Бичом…
Он обернулся к солдату, который зашел со стаканом разбавленного мацуна в руке:
— Молодец, давай сюда и до утра можешь быть свободен. Даже если мир перевернется, тебя никто не станет будить.
Протянул мне стакан и добавил:
— Сейчас, друг мой, нужно, чтобы ты рассказал мне всю правду. Скрывать ее от меня у тебя нет причин. С другой стороны, она весьма интересует Пир-агу, который, согласно полученным из самсунского консульства указаниям, должен защищать здесь твои интересы. Ты сам бросился с моста или тебе жандармы помогли?
— Сам…
— Перед этим твои руки были связаны… Где?
— Мои руки не были связаны…
— Не были, говоришь…?
— Нет.
Он поднялся.
— Завтра я разрешу тебе свидание с твоей хозяйкой…
— Моей хозяйкой..?
— Да, а что..?
— Они еще здесь..?
— Да. Вчера и сегодня нельзя, а завтра разрешу. Только имей в виду: пусть придет вечером и уйдет сразу, как намаз начнется. Ты у нас персона значимая, не надо привлекать ненужного внимания.
Вышел. Затем до меня донеслись тяжелые и мерные шаги по деревянной лестнице.
Прошло несколько минут и я опять стал мучиться неизвестностью. Кавак, госпиталь, Пир-ага, консул, моя хозяйка…. А ее дочь, что случилось с Искуи..? Все сразу отступило перед этим вопросом… Прошло довольно много времени, пока на основе ряда умозаключений пришел к выводу, что, кажется, центром всех этих событий являюсь я. В палате, где я лежал на простой койке, кроме двух стульев и табуретки ничего не было. Передо мной была глухая стена. На стене слева висела жестяная плошка. Чуть правее нее было небольшое оконце. Я лежал у правой стены, под большим окном, одна створка которого была распахнута. Вход был со стороны изголовья, и я не мог видеть его – самое легкое движение причиняло мне сильную боль. Голова вместе с левым глазом была обмотана бинтами. Ноги ниже пояса мне не подчинялись. Руки были в нескольких местах исцарапаны и разодраны, но целые. Я помнил в мельчайших подробностях, как бросился в ущелье, но как уцелел – оставалось загадкой… Вдруг мое внимание привлекла вышитая на моей рубашке буква Г. Я не верил своим глазам, но это действительно была Г. Ах, эта буква…! Рубашка жгла мне тело, словно меня сунули в печь. Ясно: подушка, одеяло, простыня – все было домашнее… И мне снова представилась мирная и беззаботная жизнь в Самсуне, затем высылка, Чахалли, Элеви, Хавза, караульня, горное плато, мост, подъем к Каваку, хозяйка, Искуи… Здесь я остановился, потому что две эти женщины, отошедшие на второй план по стечению обстоятельств, значили для меня очень много… Я старался вспомнить, когда в последний раз видел Искуи… В последний раз… Нет, не вспомнил. Но помнил события трех-четырехмесячной давности, которые сейчас казались невообразимо далекими. В моих разорванных воспоминаниях особенно ярким и целостным был вечер, может быть, последний мирный вечер моего возвращения домой в Самсуне, необычно холодный. Все уже предчувствовали грядущие несчастья. Квартал замер, на улицах не было ни души. Куда-то исчезли даже махаджиры, обычно заполнявшие квартал. Когда я дошел до угла нашей короткой улицы, с удивлением заметил, что в окне моей хозяйки нет света. А это означало, что калитка откроется сама, потому что Искуи (разумеется, совершенно случайно) всегда оказывалась возле окна и, заметив меня, своевременно потянув за шпагат, откидывала щеколду. Дверь и в самом деле отворилась. Я закрыл ее, запер, поднялся наверх. Не дойдя еще до своей комнаты, услышал голос Алемшах-ханум:
- Сынок, мы не ложились еще, зайди на чашку чая, уж очень холодно.
Я зашел. На медной жаровне над подернутыми золой углями урчал чайник. Мать и дочь сидели рядом, на разостланных циновках. Кот Деверь наполовину залез под жаровню и довольно мурлыкал.
— Ой, сынок, где ты ходишь..? Садись, садись, чай готов, сейчас и твою жаровню разворошим.
— Не надо, Алемшах-ханум, мне скоро ложиться, — сказал я.
— Хорошо, заберешь нашу, здесь уже тепло. Ну, какие новости…
— Да никаких. Я у Пиранянов был…
— Вчера ночью я от повитухи Мариам слышала, что Бекир-паша сказал Тоникяну -эфенди, мол, скоро все успокоится; правда ли это, сынок, или досужие разговоры…
— Конечно, все должно уладиться…
— Ну, слава Господу. А то я вчера ночью не смогла уснуть, после полудня прилегла едва на час и сейчас сна ни в одном глазу… Дай Бог ему долгой жизни, пусть ребенок будет счастлив, уж очень хороший малыш…
Я посмотрел на Искуи – понять, о чем говорит ее мать. Она улыбалась, приложив палец к губам.
— Я о новорожденном ребенке Арташеса-эфенди говорю, сынок. Вчера ночью смотрю – у Вардапетянов большая лампа горит. Думаю, гости у них, посмотрела еще, Арташес-эфенди то стоит под окном, то ходит. Вспомнила, что Ашхен рожать должна. Встала, пошла к ним. “Да”, — говорит мне Арташес-эфенди. Вошла, смотрю, а повитуха Мариам уже там, и Ашхен кричит – схватки начались. Не прошло и часа, мальчик родился, да еще какой молодец, вот…
И развела руками, показывая, какой богатырь родился у Арташеса, да так и застыла.
Искуи зажимала рот рукой и раскачивалась, сдерживая смех.
— Слава Богу, и у тебя улыбка на лице появилась…
— Мать, с самого утра ты только об этом младенце и рассказываешь, у меня уже сил нет слушать. Оставь, пусть лучше господин Ваан что-нибудь расскажет, а мы послушаем…
— Хорошо, дочка, пусть рассказывает…
— Расскажите, господин Ваан, еще не поздно, да и завтра воскресенье, можем поспать подольше.
— Да не знаю я, о чем рассказывать…
— О чем хотите, нам все равно…
— Ну, тогда расскажу о беде, что случилась с одной из наших гор…
Ее глаза заблестели; эта девушка была прирожденным этнографом и фольклористом…
- О беде горы…?
— Да, о беде одной из наших гор, Кяпаза. О ней когда-то очень давно в такой же вечер рассказала мне бабушка.
В эти дни я особенно часто вспоминал родные места; обострилось ощущение оторванности, словно я предчувствовал будущее, и необходимость избежать несчастий и занимала и подавляла меня. В этот вечер я был особенно далек от Самсуна и рассказывал больше сам себе.
— Много лет назад у подножья Кяпаза жил отшельник, после смерти жены удалившийся от мира со своей единственной дочерью. Тогда Кяпаз был одной из самых высоких вершин среди наших гор. Его острая, покрытая снегом шапка зимой почти всегда была окутана облаками. В буранные дни вокруг его вершины носился ветер, размахивая своими сказочными крыльями. В пещерах и расщелинах под вершиной укрывались орлы. Когда наступала весна, Кяпаз обнажал перед небом свою седую голову, и его склоны покрывались цветами и травами. Вниз по склонам бежали, весело журча, тысячи ручьев и, звеня, как колокольчики, прыгали по скалам. Там и тут били пенистые фонтаны. И, по-львиному распустив гривы, вспрыгивали, ложились в расщелинах, в низинах. Летом Кяпаз гудел от голосов диких зверей и птиц. И жара, опьянев от страстного аромата цветов, качалась в воздухе. Его расщелины, лишенные снега, вечерами издали казались дремлющими змеями. Когда тьма сгущалась, скалы засыпали, как неожиданно застигнутые сном богатыри. Ночью на цветах повисали росинки. И когда вновь рассветало, они дрожали, как слезинки на глазах. Вот каким был Кяпаз в те древние времена…
Несколько козлят, домик, он сам и дочь – это был весь мир отшельника. Он просыпался рано утром и, простирая руки, молился Кяпазу – ведь Господь был там, на его вершине. Затем принимался за работу: пахал, сеял, жал, убирал урожай, делал припасы на зиму…
Дочь с восходом солнца гнала пастись козлят. Еще совсем маленькой она умела лазать по горным кручам. Теперь у нее была одна мечта – подняться на вершину Кяпаза.
И этот день пришел. Солнце едва послало на землю свои первые лучи и пока еще слабое дневное тепло, смешиваясь с прохладой ночи, колыхалось в воздухе. Ее тело только начало просыпаться. Но когда она прошла немного вверх по склону, и серебряные капельки росы, лежащей на цветах и травах, смочили ей ноги, все ее существо наполнилось жизнью. Она устремила полный решительности взгляд на вершину Кяпаза, где еще курился густой туман и белой фатой тянулся вверх. Она не шагала, а летела, как на крыльях, перепрыгивая со скалы на скалу. Ее душа горела, и в жилах, казалось, струился огонь вместо крови. Так достигла она высокой отвесной скалы, что прислонилась к плечам трех каменных людей, созданных природой. Удивилась девушка: “Это когда и почему они окаменели?”… Из глаз их лились слезы и жемчужинами падали к ногам. Опечалилась девушка и хотела было вернуться, но поднялась на верхушку скалы и застыла в удивлении от льющихся вокруг странных звуков: скала играла, как свирель, водопад, журча, прыгал сверху на черные камни и разливался у их подножья. Склон горы здесь был почти ровным и переходил в обширный луг с бархатной травой. Заря еще только сбегала с него, скользя по траве. Вдруг она вздрогнула: навстречу ей стремительно скакали трое вооруженных всадников. Остановились, обменялись какими-то непонятными словами. Дочь отшельника испугалась и хотела было бежать, но в тот же миг один из всадников схватил ее, бросил поперек седла, сам вскочил в седло, и погнал коня вверх по склону. Двое других последовали за ним. Девушка затрепетала, забилась, как раненая лань, стала бороться, кричать, но бесполезно. Немного спустя она уже лежала без сознания на коленях скачущего всадника, как лист, сорванный с дерева летней бурей.
Отшельник давно уже искал дочь и увидел, как ее похитили. Его сердце забилось как сумасшедшее, и он побежал со всех сил вверх по склону, но сколько он мог бежать…? Дыхание стало прерываться, он остановился, понял, что не сможет догнать похитителей. Тогда он опустился на колени, чтобы молитвой испросить помощи у Бога. Опешил: не мог молиться, слова отделились от мыслей. Но вдруг произнес:
- Не вернешь дочь, я с тобой знаешь что сделаю…!
Онемел от испуга: молитва превратилась в угрозу; подумал, что сначала надо было пообещать принести в жертву всех козлят. Однако увидев, что всадники все дальше, в ярости вскочил и опять побежал следом. Теперь он бежал, как пьяный, шатаясь из стороны в сторону, и понемногу терял сознание. На миг ему показалось, что нашел выход, и он закричал изо всех сил:
— Пожалейте…!
Кони вдруг остановились и, взметнув гривы, стали на дыбы.
— Пожалейте.., пожалейте.., смилуйтесь над стариком…!
Но плетки опустились на их бока и они, грызя удила и высекая подковами искры, полетели дальше – к вершине.
Отшельника, казалось, кто-то сильно толкнул в спину, и он сделал несколько шагов вперед. Перед ним был холм; он вскарабкался на него, но сил бежать дальше уже не осталось. Он упал.
Всадники достигли края вечного снега, и он, как фарфор, ломался под копытами их коней.
Отшельник нечеловеческим усилием поднялся на ноги, но опять упал, едва сделав три-четыре шага; попытался закричать, позвать на помощь, но в горле пересохло, язык не ворочался.
А всадники уже были на вершине. Кони огненными глазами косили по сторонам, снег здесь был твердым, как камень, и гладким, как лед. Всадники нахлестывали коней, но те лишь поднимались на дыбы и встряхивали гривами – они не могли спуститься по склону. Кяпаз, казалось, пригвоздил их к себе.
У отшельника зародилась смутная надежда. Он смотрел не отрываясь и ничего не мог понять. Потом вдруг поднялся с неожиданной силой, но зацепился ногой о камень и упал. Тогда он наполнился местью и закричал, обращаясь к вершине:
— Будь ты проклята, гора, проклята навеки..! Пусть рухнет, развалится, обрушится твоя острая вершина…!
Внезапно раздался ужасный грохот. Земля затряслась в конвульсиях, и повсюду стал слышен рев, будто ревели сотни голодных тигров. “Вставай, беги!” – пронеслось в голове отшельника. Гора сразу взорвалась и вершина ее обрушилась с неописуемым грохотом. Земля тянула, тащила отшельника за собой вниз. Грохот становился все громче. Окрестности погрузились во мрак. Земля, деревья, травы, глыбы льда, скалы, камни – все пришло в адское движение, все катилось, валилось, скользило, разбивалось и грохотало в тучах пыли.
Оглушенный отшельник попробовал подняться, но в этот миг огромная каменная глыба, летя с вершины, упала ему на ноги и, раздробив кости, покатилась дальше.
Наконец грохот стих. Но почти одновременно поднялся сильный ветер, который свистел, завывал, поднимая густые тучи пыли. И не понять было – день или вечер на дворе. Солнце было светло-красное, словно больное. Мрачная пыль, как страшная туча, скреблась о склоны Мравского хребта.
На расстоянии многих миль люди впали в панику. На востоке татевцы, на севере – крестьяне Бананца, на юге – жители Нагорного Карабаха в своих полях и селах, оцепенев, смотрели на буйство ужасной стихии.
Особенно сильной была паника в селах у подножия Кяпаза. Перепуганные насмерть сулухцы бежали друг к другу, силясь сообразить, что происходит. Геташенцы, надвинув папахи на глаза, смотрели и пытались понять, что за золотистая туча, словно красная лента, захватывает сотни миль и, то расползаясь, то сжимаясь, ползет с горы вниз. И даже далекие барсумцы потрясенно застыли между своих скал.
А у подножия Кяпаза уже все успокоилось. Дневная жара под лучами заходящего солнца карабкалась вверх по скалам, и от нагретых под солнцем камней шел пар. Бесчисленные родники Кяпаза на миг оросили его рухнувшие склоны, затем вдруг все пропали, затаились где-то…
Солнце зашло. Ночь, медленная как змея, ползла вверх по склону Кяпаза. Луна скорбела, окруженная черными тучами, торопливо катилась по небу и только иногда бросала свои лучи на разбросанные повсюду валуны.
Наступал рассвет. Небо на востоке посветлело и постепенно разрывалось на темно-серые полосы. Горизонт багровел. Под Кяпазом, между каменных осыпей¸ сгущались силуэты пропастей; гнездящаяся там мгла выступала и карабкалась по морщинам каменных плит…
Рассвело. Под повисшими со спокойного неба облаками на склонах рухнувшего Кяпаза торчали, словно головы сказочных богатырей, вершины клиновидных скал. На одной из высоких глыб сидел орел и, распустив крылья, следил за истекающим кровью отшельником…
В окрестных селах наступало свежее и прекрасное утро. Молочно-белые облака, тесня друг друга, толпились на склонах, как новый хребет небесных гор. Был воскресный день. Все давно уже были на ногах. Мужчины собрались в центре села, женщины – на кровлях, во дворах, дети бегали туда-сюда в нетерпеливом ожидании новых событий. Каждый искал под нависшими облаками Кяпаз, который давно уже должен был открыть свою гордую вершину. И опять более всех других были испуганы сулухцы, у которых Кяпаз всегда был перед глазами – и днем, и ночью. Женщины, собравшись на кровлях, о чем-то шептались. Старухи молились, воздевая руки к небу. Мужчины в центре села делали тысячи предположений.
Вдруг один подал голос:
— Люди, а Кяпаз-то рухнул…
Люди приняли его за сумасшедшего
— Смотрите, смотрите..! Кяпаз рухнул.., вот…!
— Да, да..! – закричала ошеломленная толпа.
— Видите, — задыхаясь закричал остроглазый сельчанин, — у него теперь две вершины..!
— Две вершины…!?
Все село было взбудоражено; женшины сбежали с кровель и побежали по дворам, передавая друг другу:
- Слышали, Кяпаз рухнул, у него теперь две вершины…
Мальчишки кричали всем встречным:
- Кяпаз рухнул.., Кяпаз рухнул…!
Собравшиеся в середине села люди все еще смотрели, не веря глазам.
- Это все наказание за наше грехи, — сказал остроглазый крестьянин.
— Какие грехи, о чем ты, раб божий.. ? Это свидетельство наших мучений и горестей… — вступил в разговор какой-то старик.
Крестьянин, что неотрывно наблюдал за горой, вдруг воскликнул:
— Смотрите, смотрите.., вон туда…, кто та окаменевшая девушка, что на глазах у всего света сидит на коленях окаменевшего всадника..!?
Толпа заревела.
— Де…вушка…!?
Кто-то поднялся на первую попавшую кровлю и возбужденно закричал:
— Люди, где ваша честь..?
Люди смотрели на него, раскрыв рот.
— И вы допустите, чтобы наши жены и дочери смотрели на эту бесстыжую девку..!?
Люди озадаченно закричали:
— Горе нам, горе.., мы обесчещены, что нам делать..!?
— Надо разбить, сбросить с горы…!
Все засуетились. Даже в самых отдаленных деревнях только и было слышно:
— Кяпаз рухнул…
— Кяпаз рухнул…
— Кяпаз рухнул…
Бесчисленное множество людей потянулось к обвалившемуся Кяпазу со всех сел дальних и ближних – кто на коне, кто на арбе, кто на осле, а кто и пешком. И не понять было, что это: скорбь, пир, праздник или война. Молодайки в пестрых платьях, пожилые женщины в темной одежде, мужчины в черных папахах, босоногие мальчишки – все шли к Кяпазу. Взмыленные кони с топотом бежали по подошве рухнувшего Кяпаза и, широко раздувая ноздри, потряхивали гривами, грызли удила. Чем выше поднимались, тем круче становилась дорога и тем уже. Еще выше рухнувшие скалы образовали ущелье, с краев которого свисали изломанные деревья без корней. Остроглазый крестьянин, ехавший первым, вдруг натянул поводья и воскликнул:
- Люди, что это…? Нет дальше дороги… Тут гёл (озеро)…!
И подоспевшие за ним озадаченно вскричали:
— Гёл…, гёл… Гёлгёл…
Это озеро образовалось из воды, сбежавшей с вершины Кяпаза. Оно укрылось тут, закрыло свои берега упавшими деревьями, кустами и высокими цветами, пестрыми травами. Тогда оно было взбудоражено и мутно. Теперь Гёлгёл всегда спокоен, и вода в нем прозрачная…
Всадники повернули и поехали по другой, окольной дороге, а за ними, фыркая, потянулись терпеливые ослы, мечтательные и безразличные волы. И чем дальше они ехали, тем больше росла в людях усталость, и перед лицом ужасной стихии их ярость сменялась болью. Гора, и в самом деле, наполовину обрушилась; двое всадников окаменели, повисли над бездной, на второй вершине окаменел третий со своим конем и переброшенной через седло дочерью отшельника.
Люди уже поднялись довольно высоко, когда их кони вдруг встали на дыбы и остановились… Там лежал умирающий отшельник, еще в сознании, ясно представляющий все происходящее. Всадники соскочили с коней и подошли к нему; следом подоспевали пешие:
-Кто та бесстыжая девка, что лежит в объятиях окаменевшего конника? — спросил остроглазый крестьянин.
— Моя дочь…
— Твоя… дочь..!?
Толпа опять заволновалась.
— Горе нам, бесчестным…!
— Горе нам! Это дочь отшельника…!
Отшельник, опираясь о камни, поднял голову и перекрестился слабеющей рукой. Сразу воцарилось спокойствие. Мужчины обнажили головы, пожилые женщины опустились на колени, молодайки, всхлипнув, отошли в сторону, дети посмотрели на взрослых.
Отшельник прошептал:
— Смилуйтесь, пощадите мою старость, моя это дочь, невинная она, ее силой увезли… Я виновен, я проклял… Гора обрушилась, и она окаменела…
Потом он вдруг согнулся и упал, простирая руки…
Горе объяло всех; женщины в скорби разодрали рубашки, мужчины распустили кушаки, чтобы перевязать отшельника, молодухи побежали к Гёлгёлу, чтобы принести воды. Но отшельник уже был мертв…
И тогда они похоронили отшельника, положили на могилу каменную плиту, выбили на ней крест и спустились вниз…
С тех стародавних пор и до сегодняшнего дня жители окрестных деревень в этот день поднимаются на паломничество к могиле отшельника на склоне Кяпаза. И каждый из паломников отрезает лоскут от своей одежды и привязывает его к веткам растущих тут и там кустов. Так они передают все свои беды и горести Кяпазу, потому что в его нагой груди столько горя, что вся боль и беды людские ничто по сравнению с ним…
Я, как слепой ашуг*, все более и более увлеченный очарованием своих детских воспоминаний, не учел того, как в эти тяжелые дни отразится эта история на двух моих слушательницах. И когда я встал, собираясь уходить, Искуи вдруг схватила меня за руку
—————————————————————————————————
*Ашуг — бродячий певец.
и закричала, задыхаясь:
— Не уходите…!
Казалось, в этот миг нам всем угрожает страшная опасность. Я никогда не видел ее такой – лицо побледнело, губы крепко сжаты, влажные пальцы дрожали в моей руке.
— Искуи…! — удивленно упрекнула ее мать.
Она выпрямилась, на лице появилась виноватая улыбка, потом словно овладела собой и произнесла:
— Мать, ночи теперь такие длинные, я и не заметила, что уже поздно…
Я поднялся, озабоченный более, чем перед приходом к ним…
— Сынок, возьми жаровню, у нас уже тепло…
— Мать, я ведь развела жаровню для господина Ваана, ты что, забыла?
И тоже поднялась и добавила, обращаясь уже ко мне:
— Только надо угли разворошить…
* * *
Рассвело. Жизнь начиналась снова в своей каждодневной неприукрашенной обыденности. Я более чем когда-либо понимал, что в жизни ничего, совершенно ничего не меняется. В открытое окно я видел бесформенные провинциальные домишки, гурьбой карабкавшиеся в гору по другой стороне улицы; кровля одного служила двором для другого. Какая-то турчанка, в неряшливо одетой парандже, вешала белье; рядом играли дети…
В окно заглянуло поднявшееся солнце.
— Здесь другие больные есть, Ираклий?
— Ни одного, эфенди, — сказал тот, зевая. – Хорошо, тебя нам Бог послал , а то бы госпиталь закрыли, а меня послали на фронт; погиб бы там где-нибудь, как пес бездомный… И двух недель нет, как открыли, а уже закрыть хотят. Вчера Иорис-эфенди поехал в Самсун, посмотрим, закроют или нет…
— Иорис-эфенди – это кто?
— Управляющий госпиталя, приедет — увидите; он здесь ночует, в крайней комнате наверху.
— А где он живет?
— Да разве это жизнь, эфенди..? Утром уходит, вечером приходит спать. Что делать бедняге, больных нет, дел нет. Там же, наверху, в другой комнате Али спит…
— А Али кто..?
— Второй санитар госпиталя, только какой он санитар, ага он, барин…. Днем и ночью сидит внизу в кофейне.
— А внизу есть кофейня..?
— Есть, конечно, есть, эфенди…
Я будто впервые видел лицо этого невозмутимого парня – большой рот, спокойные ясные глаза, вислые уши, нос – толстый и круглый, как булка.
— А я внизу сплю, только ночью от граммофона не уснуть. Кроме твоей комнаты есть и другая. На складе во дворе есть подушки, стулья, кровати, белье, столы, одеяла, — все есть. В домах самсунских армян собрали, привезли. Да что толку – больных нет, дел нет…
— А армян здесь много, Ираклий?
— Много, вчера из дальних сел почти две тысячи человек пригнали. Они сейчас в поле стоят; не хотят идти дальше, устали… А мюдур говорит, у вас, мол, чума, вы не можете оставаться. К ним доктор ходил, смотрел – никакой чумы нет. Так и сказал мюдуру. Он доктора боится…
— Кто боится..?
— Мюдур.
— Почему..?
— Доктор может сказать нашим переселенцам, а переселенцы могут убить мюдура…
— А много переселенцев?
— Много. Турки очень боятся Истила…
— Истила..?
Кивнул головой, выглянул в окно, дал знак молчать и вышел.
Истил был упрямый широкоплечий красавец-парень. Слава его среди греков множилась день ото дня. Перед войной он убил одного турка и ушел в горы. После объявления мобилизации стал главарем группы греков-дезертиров. За пять-шесть месяцев до описываемых событий он находился в Самсуне, а жандармы “преследовали” его в провинции. Как раз тогда Пиранян, Терзян и я тайно встретились с ним. Речь шла о том, чтобы при попытке погромов в городе армяне и греки могли бы связываться и помогать друг другу. Но все произошло совсем по-другому…
Мирный и почти безлюдный госпиталь уносил меня в недалекое прошлое, к близким мне людям, и я в который раз пробовал разобраться в происходящем, в надежде обнаружить какой-нибудь неожиданный выход…
Было за полдень, когда ко мне в сопровождении Ираклия пришел грек – молодой парень, жизнерадостный, с горящими глазами, свободными движениями. Он, волнуясь, подошел ко мне, как старый знакомый спросил о здоровье, но я его не узнал. Выяснилось, что это хозяин постоялого двора в ущелье Дервента. Он видел, как я бросился с моста. Подробности, которые он мне рассказал — прихоть судьбы и не представляют интереса.
— Одним словом, — заключил он, — когда я увидел вас на мосту, сразу вспомнил ваш последний спортивный праздник, на котором я случайно оказался, вспомнил, что после вручения призов вы были с мутессарифом. Подоспевшие жандармы хотели убить вас, но когда я заявил, что вы знакомый мутессарифа, испугались, оставили вас и ушли. Потом я с помощью аробщика вынес вас из-под моста и уложил на арбу. Вы упали на крупную гальку между каменными плитами. Я не надеялся, что вы выживете, и исполнял долг перед своей совестью. Сейчас вижу, что вы живы, и благодарен Господу за предоставленную мне возможность помочь вам…
Голос юноши дрожал от волнения.
— Я могу только помнить о вас; никакой возможности отблагодарить вас у меня нет, — сказал я ему.
Парня звали Кириакос, был он родом из Гаты-кея.
После его ухода у меня перед глазами опять встали кошмары высылки; я никак не мог связать прошлое с настоящим.
Вечером пришла Алемшах-ханум. Она бросила по сторонам быстрый смущенный взгляд, на мгновение застыла на месте, затем, обняв меня, заплакала. Из-под сползшей шали показались волосы с пробившейся сединой. Она посмотрела на меня и снова принялась плакать. Как же она изменилась! От подвижной женщины, выглядящей моложе своих лет, ничего не осталось.
— Когда вы прибыли? – спросил я после того, как она успокоилась.
— Уже неделя как мы здесь, каждый день грозятся выслать дальше…
Ее душили слезы.
— Просьбами и подкупом смогли задержаться до сегодня, но что дальше делать, не знаю.
— Никак нельзя было остаться в городе..?
— Нет, сынок, никак не получилось… Спасибо деспоту*, дочку спрятали у греков в надежном месте, а я сама должна была укрыться у Евдокии-ханум. Вот только через два дня Искуи возвращается домой и говорит: “ Надо и нам идти со всеми”. Я ей: “Дочка, куда идти..?” Она: “Если всех гонят, почему мы должны оставаться?” “У всех в доме мужчины есть, милая, — говорю ей, — куда и как мы пойдем без защиты, без опоры”. Она мне: “По дороге найдем господина Ваана…” Не смогла никак отговорить, сынок… Под вечер пошла к Бахар-аге посоветоваться, может что путное подскажет. Он говорит: “Не уходите, потом жалеть будете, плохо вам придется… Я вас в консульстве у своих персов укрою…” Вернулась домой, смотрю – сидит плачет… Я прямо с ума сошла, четыре года слезинки в ее глазах не видела, сердце прямо разрывается… Передала слова Бахар-аги, она мне сквозь слезы, мол, от греков ушли, чтобы у персов скрываться…? У меня терпение вышло, я ей слово, она мне — два; ну прямо как сумасшедшие… Вечером накинула шаль, собралась к Эрмине узнать, когда их высылают, смотрю — у Кристостура в окнах темно, у архимандрита темно, повар Саргис и Срапионяны уже высланы. Спустилась по улице до Царукянов… Везде темно, ни звука, ни живого человека… У меня от страха колени задрожали. Думаю, если меня тут заберут, что с моей Искуи станет..? В ужасе бегу домой и говорю сама себе: “Ой, бедные мы, несчастные, всех уже выслали, как же мы одни в пустом квартале жить будем..?” Думаю: “Как домой доберусь, погашу плошку”, дошла до угла, вижу – и у нас света нету… У меня колени подогнулись; как до дома добежала, сама не знаю, сынок, чуть с ума не сошла… Смотрю – плошка-то в твоей комнате горит… И сама не помню, как наверх поднялась, … Смотрю, Искуи твое белье, одежду разложила на кровати и спокойно так укладывает. Я онемела, а она, мол, господин Ваан ничего не смог забрать с собой, мы его в дороге встретим, передадим… Ой, сынок, не смогла я сдержаться и сама начала реветь… Сердечко ей подсказывало, что мы с тобой встретимся…
Алемшах-ханум снова заплакала в голос.
— Собрала, увязала и говорит мне: “Мать, хватит плакать, завтра и мы пойдем”. “Пойдем, говорю, доченька, пойдем…” “Как все, так и мы; что со всеми, то и с нами будет”. “Пусть будет, доченька”, — говорю. Я совсем ума лишилась, сынок; выслали со всеми, добрались сюда, а теперь и не знаю, что будет и что делать…
— Где она сейчас..?
— На постоялом дворе, сидела возле Тогруч-ханум и плакала, когда я к тебе вышла… Хотела тоже придти, я не дала, боюсь я, сынок, страшно ее со двора отпускать…
— Кто еще с вами..?
-Многие, наших здесь много, все стараются исхитриться остаться…
— Как они останутся..?
— Не знаю, сынок, каждый дела свои в тайне держит. Утром кондитер Арменак с женой и свояченицей прибыли. Арменак подданный России, его с семьей здесь оставляют; я пошла к нему, совета спросить… Ты мне как сын родной, я не постесняюсь передать тебе, что он посоветовал… Он говорит, господин Ваан персидский подданный, единственное спасение, чтоб Искуи за него замуж вышла, только так, говорит, вас тут оставят, как и нас… Марица с сестрой на меня: “Господин Ваан ведь и вправду персидский подданный, прав Арменак, беги к нему скорее”… Мне совет разумным показался, сразу же вернулась на постоялый двор, рассказала все Искуи, та задумалась… Потом встала вдруг и говорит: “ Если к господину Ваану пойдешь, не говори ему этого…” Что мне теперь делать, кому рассказать, как не тебе, с кем поделиться…?
— Хорошо, что рассказали, Алемшах-ханум. В теперешних обстоятельствах Искуи мне что сестра, что невеста – все равно. Важно то, что если таким способом можно здесь остаться, начните действовать. До вечера еще рано, время есть; сейчас же идите к Пир-аге, он представитель персидского консула в Каваке, спросите, его легко найти…
* Деспот – духовный предводитель у греков
Сообщите, что Искуи моя невеста и попросите от вашего и моего имени, чтобы сделал все возможное, чтобы вас тут оставить… Скажите, если жив останусь, никогда сделанного добра не забуду. Еще скажите, что по этому поводу очень хочу с ним повидаться. Если нужно, чтоб и я по этому делу заявление сделал или с письмом обратился, пусть он напишет, что надо, сразу несите ко мне, я подпишу и передадим куда надо… Потом пойдите к Арменаку, попросите и его помочь. Если успеете, повидайтесь сегодня с доктором; он хороший человек, может быть полезен; я и сам попрошу, как только он ко мне зайдет…
— Да, сынок, побегу я, знала ведь, что без защиты, без призора не останемся, не пропадем одни…
— Погодите, одного этого недостаточно. Постарайтесь найти какого-нибудь человечного турка, устроиться к нему экономкой или служанкой.., на время, а там посмотрим…
— Да, милый, я пойду к Бекир-паше…
— Все равно, к кому… Будет место приличное, дольше здесь пробудете… Если и это не выйдет, укройтесь где-нибудь…
Вдруг откуда-то поблизости послышалось пение муэдзина:
— Ла…Алла.. эль-алла, Мухаммад расул Алла…
Алемшах-ханум торопливо вышла….
Стемнело. Жизнь в Каваке, казалось, только начиналась. До моих ушей доносились звуки шагов, обрывки разговоров, громкий смех, кого-то звали – улица оживала с каждой минутой. Чуть погодя среди растущих звуков я расслышал хрипение граммофона и такое же хриплое пение, которое, как гусиный гогот, иногда прерывалось, иногда тянулось до бесконечности.
Это кофейня. Я в мыслях спускаюсь по обочине единственной улицы Кавака, по которой нас гнали … Потом возвращаюсь, словно и взаправду останавливаясь перед этой кофейней.
Шумели долго, очень долго. Наконец голоса смолкли, и теперь слышалась только музыка граммофона под окном, заполнившая всю округу. Бесконечно повторяется одна и та же песня, все больше и больше захватывая и интригуя меня… Внезапно вспоминаю, что это одна из любимых песен Айка Хримяна, которую я часто слышал от него.
“ Зеленые лягушки поют в болоте, аман, аман…
Я без отца и матери скитаюсь в пустыне, аман, аман…
Иди скорей, мой ага, иди скорей, не будь бессердечным, аман, аман..
Пусть не увидит царствия небесного создатель скитальчества, аман*…
Не верю собственным ушам: “Пусть не увидит царствия небесного создатель скитальчества”…. Как же расходятся песни и дела этого народа..!
“Мой хозяин привязывает коня за узду, аман, аман…
А я смазываю мартин (винтовку) для врагов, аман, аман…
Моя мать в изгнании плачет день и ночь… аман, аман….”
Больше я ничего не слышал – все смешалось в моей голове. Уже давно наступила ночь, но который был час – не знаю… На улице не было слышно ни звука, когда вошел мой доктор. Я воспрял духом – в этот миг мне казалось, что вся власть Кавака в его руках, и он может и должен мне помочь. Он сел на стул, бросил на меня быстрый взгляд, повесил голову и замолчал… То же багрово-красное невыразительное лицо, отсутствующий взгляд… Пьяный…
- Вы сегодня мою хозяйку случайно не видели, доктор?
- Хозяйку..?
Он потирал лоб, словно силясь вспомнить.
— А, да, да… Я у Пир-аги был, когда она пришла. Но идея оставить их здесь как
————————————————————————————————— *Аман — возглас горести, сожаления.
твоих жену и тещу не очень удачная затея. Лучше будет, друг мой, если ты оставишь этих несчастных их судьбе, не связывая со своей… Твое положение с сегодняшнего дня изменилось в худшую сторону; я должен сообщить, что тебя могут выслать в любую минуту…
— Выслать дальше..?
— Да, не удивляйся… Сегодня здесь проезжал из Хавзы в Самсун глава иттихадистов…
— Сидки…?
— Уж не знаю, как этого мерзавца обзывают… Приказал выслать тебя в Кесарию.
— В Кесарию..?
— Да, будто бы тебя должны “вылечить” в тамошней больнице; ты понимаешь, о чем речь..?
— Нет…
Его глаза засверкали.
- Тебя должны там зарезать, убить, понял..?
- ———
— Да… Только на сей раз им это не удастся, друг мой… Тебя наши освободят по дороге, еще до Хавзы… Впрочем, сильно надеюсь, что до этого не дойдет, хотя надо предусмотреть все варианты. Пока Пир-аге удалось выпросить отсрочку на несколько дней, чтобы ты поправился. Ты знаешь, насколько сейчас ценна каждая минута, друг мой…? Да… Он заявил мюдуру: “Если ваше правительство, озабоченное излечением нашего подданного, считает, что кесарийская больница предпочтительнее самсунской, я буду просить отложить его отправку на несколько дней, пока больной хоть немного наберется сил. В противном случае больной может не добраться до Кесарии.” На это мюдур ответил, мол, хорошо, в таком случае, если есть опасность того, что он может умереть в дороге, пусть останется еще на несколько дней, а там посмотрим… Да… Прямо великолепная светская беседа… Пир-ага послал с извозчиком Гасаном в Самсун письмо консулу, надеется дня через два-три получить ответ. Но если даже допустить, что и эта беда обойдет тебя стороной, и ты сможешь еще на некоторое время остаться здесь, все равно невозможно, да и нет смысла, связывать твою судьбу с судьбой этих несчастных женщин. Общее мнение здесь таково, что ты бросился с моста потому, что обесчестили твою невесту… Терпение, друг мой, ты должен знать все, чтобы иметь возможность при случае защитить себя… Двух жандармов, что в дороге обесчестили твоих учениц, сегодня здесь арестовали и отправили в Самсун…
- Зачем..?
— Закон, друг мой, закон требует…Не было указания делать этого в Джанике, да еще и рядом с Каваком… Кроме того, дело усложняется твоим падением, вмешательством Пир-аги и, по всей вероятности, еще и самсунского консула, а также рспространившимися здесь слухами, что, мол, ты бросился с моста, потому что одна из этих двух сестер, которых изнасиловали жандармы, твоя невеста… Их тоже вернули сюда, собираются отправить в Самсун для допроса. Очевидно, этим и объясняется решение отправить тебя в Кесарию: хотят убрать по дороге… Теперь если завтра Пир-ага заявит, что твоя невеста Искуи, а не твоя ученица, изнасилованная на вершине горы, возникнет вопрос: “А почему тогда тебя сбросили с моста в пропасть..?” По политическим мотивам, так, что ли…? А если скажут, что и та и другая — твои невесты, выходит, их у тебя две, тогда как, друг мой…?
У меня трещала голова, я никак не мог разобраться в сказанном. Он поднялся.
— Пока не стоит отчаиваться, друг мой… Пир-ага уверен, что сможет оставить тебя здесь, пока не будет распоряжения из Самсуна… В противном случае – ну, я уже сказал… Что касается этих твоих двух знакомых – я их проблемой озабочен намного больше, чем ты можешь представить. Постараемся найти какой-нибудь выход. Пир-ага в моем присутствии обещал просить мюдура отложить их этапирование. Для мюдура с его теперешними возможностями это не проблема – каждый день таких проходят сотни; кто узнает, кто будет считать… Сейчас здесь больше двух тысяч армян… Две тысячи и еще Бог знает сколько тысяч будут… Ты сам посуди, среди этих тысяч кто станет интересоваться матерью с дочкой… Вот если бы таких было двадцать, пятьдесят, сто… Тогда другое дело… Что ты на это скажешь, друг мой..? Ничего не хочешь сказать..? Это хорошо, потому что нам надо выиграть время – остальное просто; я всячески стараюсь, чтобы Пир-ага продолжал свои усилия; со своей стороны, постараюсь сделать все, употребить все свое влияние, чтобы помочь твоим знакомым. Ты только должен знать, что прямое вмешательство им во вред, а не на пользу… Наше, греков, слово ничего не значит – мы следующие за вами в “очереди”, друг мой…
Он ушел. Во мне шла такая борьба противоречивых чувств, какой я не знал никогда раньше…
* * *
Начался новый день, полный неожиданностей. Снаружи царило оживление, что было необычно для Кавака. Полный зловещих предчувствий, я стал потихоньку готовить себя к худшему и даже смог сесть в постели. Я видел, что напротив окна, по всей длине улицы стоят и сидят какие-то люди. Это была все та же толпа, которая виделась мне как во сне, когда меня полумертвого привезли в Кавак. Вот и сейчас показалось, что они собрались смотреть, как меня отправляют в Кесарию. Однако чем дольше длилось ожидание, тем больше росли мои сомнения: в больнице по-прежнему было тихо и спокойно, а стоящие на улице люди не проявляли к ней никакого интереса. Только кто-то один поднялся на цыпочки, посмотрел на меня и что-то сказал стоящему рядом. Я откинулся от окна, но когда опять посмотрел в их сторону, они уже сидели и, опустив головы, перебирали четки… Мое сердце сжалось… Понял — будут гнать этап… Солнце уже поднялось и осветило кровли домов напротив, на которых появились женщины в парандже. Босоногие турчата, одной рукой придерживая спадающие штаны, с шумом бегали туда-сюда. Выше, поодаль от улицы, группами сидели и стояли люди, которые постепенно спускались к обочине, где толпа сжималась, и каждый хотел сесть или стать в передних рядах. Удивительно – когда гнали нас, столько наблюдавших не было… Вдруг они все обернулись вверх и стали внимательно всматриваться, затем послышался какой-то странный крик:
— Э-ле – э-ле – э-ле – ле-ле-ле…!
Значит, уже идут… Вот гордо проехали четверо конных жандармов с винтовками наперевес. За ними появились отдельные группы этапируемых, затем пошли толпой… Это был очень большой этап; на сей раз, видимо, гнали последних армян… Они проходили то большими группами, сплоченно, держась друг друга, как члены одного патриархального рода, то вразброс, как уже разрушенные семьи, то вереницей по четверо, по двое, иногда – поодиночке. Они были похожи то на крепкое духом войско, которое думает только о предстоящей дороге, что надо одолеть, и битве, что начнется. Иногда они были похожи на людей, идущих на виселицу ради идеи. Что придавало им духовные силы, не знаю. Тишина, покой и полная тишина – было ли то по закону, по уже сложившейся традиции, или общеармянское поведение при высылке – Бог весть. Взрослые, дети, слабые, сильные, здоровые или больные – все равно; может быть, инстинкт заставлял их идти молча. В стоящей по обочинам толпе, напротив, усиливался гул, в котором пробивались отдельные выкрики:
— Отдай, отдай мне малышей, куда ты их ведешь, пожалей детей…!
— Отдай мне, не уводи с собой, Аллах свидетель, не обижу…!
— Отдай малыша, жалко его, отдай, говорю, Аллах свидетель, как за своим смотреть буду…!
За выкриками следовал топот множества ног и появлялись новые толпы, группы, отдельные люди… Я видел стройных и гибких, как танцовщицы, крепких деревенских девушек; только начавших ходить босоногих малышей; загоревших в поле мускулистых и широкоплечих, как борцы, крестьян, которые, словно подчинившись неумолимой судьбе, тащили на плечах свой скарб, будто это были мощи святых. Казалось, что вслед за ними появится их князь со свитой, который, под балдахином, забрав с собой все свое имущество, вместе со своим народом направляется из родной страны в изгнание… Вдруг от них отделилась какая-то женщина и остановилась на обочине. На руках у нее был ребенок с обвязанной головой, который или спал, или был болен. Рядом с матерью, не понимая происходящего, стояли трое босых мальчиков от пяти до семи лет…
— Отдай, отдай мне, Аллах свидетель, прокормлю, как за родным смотреть буду! — кричал какой-то турок, протягивая к ней руки.
Мать колебалась. Потом вдруг протянула ребенка турку, схватила за руку одного из малышей, чтобы идти дальше. Окружающие подняли невообразимый крик. Мать как безумная вбежала в толпу и скрылась в ней…. Опять показалась, растрепанная выскочила из толпы и, как гиена, забросив одного малыша на спину, пошла, таща за собой второго. Третий с криком побежал следом. Поднявшаяся пыль скрыла идущих, тянулась по дороге в гору, слышался глухой гул…
Кавак опять погрузился в свою обычную дремоту. Словно ничего и не было, словно налетел и пронесся случайный вихрь. Жители окрестных сел Кавака уже были этапированы. Теперь, как говорил Ираклий, наступила очередь самсунцев. Мой разум отказывался воспринимать размеры и размах постигшей наш народ трагедии. Казалось, не было на свете силы, способной остановить это величайшее несчастье, происходящее ясным днем на глазах у всех. Свинцово-тяжелая фатальная необходимость подминала под себя, уничтожала все, даже последний луч надежды, оставляя после себя пустыню…
Вечером неожиданно вошли Алемшах-ханум с Искуи. Что я почувствовал, не знаю. Мать держала подмышкой какой-то сверток, который положила на стул, а сама обессиленно упала на соседний. Искуи была в парандже, в черной чадре с густою вуалью по обычаю турчанок. Резким движением руки она откинула вуаль, посмотрела на меня и, сделав два-три неуверенных шага, села на край постели. Она изменилась до неузнаваемости. От прежней красавицы остались одни глаза, более горящие и умные, чем раньше. Лицо под опущенной до бровей черной повязкой было намного бледнее. Она сосредоточенно смотрела, медлила, словно подбирая подходящие слова.
— Вас уже высылают..?
— Нет…, — голос ее задрожал.
— Я посмотрел на мать; та беззвучно плакала.
— Мать…
Алемшах-ханум выпрямилась.
— Мы твою одежду принесли, сынок, белье, у нас может потеряться…
— Вас когда высылают..?
— Господин Ваан, поверьте, пока не высылают, есть надежда, что сможем остаться…
Голос уверенный, взгляд — тоже. Только показалось, что сдерживает дыхание…
— Да, сынок, ты не мучай себя из-за нас, тебе своей боли достаточно; есть надежда, что остаемся, сынок, прямо сейчас не отправляют. Пир-ага говорил с мюдуром, просил, чтоб отложили нашу высылку; утром сказал, что устроит к кому-нибудь служанками, оставят здесь. Я завтра пойду к Бекир-паше, умолять буду, чтоб взял нас к себе в работницы. Кроме того, думаю для отвода глаз обручить Искуи с сыном Матевос-аги. Отец и сын отуречились, их здесь оставляют; они согласны, надо только получить разрешение кади. Но если завтра устроимся на работу, то и в этом необходимости не будет…
Алемшах-ханум высказала все это не останавливаясь, как хорошо заученный урок. Искуи, слушавшая мать повесив голову, вдруг спросила:
— Господин Ваан, а правда, что вас в Самсун возвращают..?
— Не знаю…
— Пир-ага сказал матери, что сделает все возможное, чтобы вернуть вас в Самсун…
— Возможно… В Хавзе сказали, что возвращают в Самсун…
— Ах, как было бы хорошо, если б вас как можно раньше выслали в Самсун…
— Почему ты так думаешь..?
— Во-первых, там вы будете в безопасности и быстро вылечитесь, потом могли бы хлопотать через консула, чтобы нас здесь оставили и при возможности тоже вернули бы обратно…
— Вас действительно не высылают сейчас, Искуи..?
— Я же сказала, что не высылают… Ой, господин Ваан, какой вы стали недоверчивый… Мы сделаем все, чтобы остаться, слышите..?
Я впал в сомнение и, не зная, что ответить, спросил:
— Кто еще с вами..?
— Директор школы с супругой; дочь Шушик они укрыли у греков, воспитательницы детского сада, Эрмине с матерью, Мадлен – все вам привет передают… Авагяны, Сарафяны, Тоникяны, Токатляны и еще много других. Большая часть квартальских пока еще здесь, только из наших соседей никого нет, одна Тогруч-ханум…
Улыбнулась и добавила, подбадривая себя:
— Вчера вечером мать зажгла свечу, помолилась, задула ее, спрятала. Потом мне на ухо шепчет, мол, и господина Ваана упомянула, не бойся, все обойдется… У меня на душе кошки скребли, но тут смеяться захотелось. Я ей говорю: “После таких испытаний почему я должна бояться за господина Ваана…?”
Послышался крик муэдзина. Я замолчал на полуслове. Алемшах-ханум поднялась.
— Мать, разве нам пора..?
— Вставай, доченька, доктор сказал, чтоб мы до вечернего намаза ушли… Вставай, вставай, завтра опять придем…
При этих словах лицо ее стало жалким, и она добавила дрожащим голосом:
— Сынок, мы кроме твоей одежды и белья еще и твой любимый коврик положили, тот, маленький… Пусть будет с тобой, у нас еще четыре таких есть, что нам с ними делать…?
Наклонилась, поцеловала меня и, еле сдерживая себя, обернулась к Искуи:
— Чего стоишь, застыла, доченька… Попрощайся с господином Вааном, нам идти пора, завтра опять будем…
Холодные влажные пальцы Искуи дрожали в моей руке. Внезапно она вырвала свою руку и бесшумно вышла вслед за матерью. Когда я смог поглядеть им вслед, их уже не было в комнате. Я напряг слух… Ни звука… И снова раздалось оглушающе громкое:
- Ла…а..!
Казалось, что минарет прямо под окнами.
- Иллах… Илл… Алла-ах..!
Голос задрожал, затих… И снова, как из какого-то невообразимого далека:
- Мухаммад расул Аллах..!
День шел к закату. Улица снова оживала. Суматоха в кофейне была необычайная. Ах, если бы только можно было не слышать эти голоса или выпрыгнуть в окно и бежать, куда глаза глядят…! Хрип граммофона, похожий на страшный грохот, дергал, разрывал мозг…
Так тянулось долгие часы. Наконец граммофон замолчал. Снаружи стало тихо… Я вспомнил, что наступило время визита доктора…. И опять какие-то обнадеживающие перспективы, туманные надежды, какие-то возможности, связанные с неопределенными договоренностями… И бой..! Вот, скажем, подходит группа вооруженных армян к жандармам и командует:
- Руки вверх!
Разоружает их и возвращает высылаемых в свои дома….
Я все больше увлекался подобными мечтаниями, постепенно погружаясь в забытье и неизвестность…
Раз внезапно проснулся от стремительного топота скачущего коня, который пронесся под окном и пропал вдали… Сердце бешено колотилось… Показалось, что вижу этого везущего плохие вести всадника, что, выставив кадык, припал к шее коня и несется вскачь…
— Ку-ка-ре-ку-у-у..!
— Ку-ка-ре…!
Петухи заливались, перепевая друг друга.
Я снова погрузился в сон…
* * *
Утром проснулся очень поздно. На секунду увидел Ираклия, правда, когда он пришел и когда ушел – не знаю. Окно было закрыто. День был, по-моему, ясный и солнечный. Но я сильно мерз и весь дрожал. Заскорузлые от крови повязки словно свинцовые, давили на голову, под ними, казалось, копошились тысячи насекомых и бередили раны… Увидев врача, я изумился – щеки ввалились, бледный как мел, одни глаза горят, кислые и недружелюбные… Не произнес ни слова. Поставил градусник, посмотрел, вышел, опять вернулся, вколол в руку какое-то лекарство, велел Ираклию давать мне один только разбавленный мацун и снова ушел. Я думал, что мой озноб совершенно некстати и необходимо оправиться до их появления. Я тщательно укутался в одеяло, начал потеть и с удовлетворением чувствовал, как дрожь покидает меня. После полудня мне было уже достаточно хорошо, когда в палату вошел солдат, которого я до этого не видел. Он подошел ко мне с раскрытой опасной бритвой в руке и уставился на меня своими маленькими глазами.
- Ты кто?
- Али, фельдшер госпиталя…
- Чего тебе надо?
- Ничего, — ответил он и, положив бритву на стул, вышел.
Я не мог оторвать от нее взгляда… Взял в руки, осмотрел, не понимая, что все это может значить… Вдруг моя рука вздрогнула и взмахнула бритвой – я, кажется, понял… И осторожно положил бритву обратно на стул.
Немного погодя вошел доктор, увидев бритву, взял ее, удивленно посмотрел на меня, потом на бритву в руке и закричал:
— Кто принес..!?
— Али.
— Али принес и оставил тут…!?
— Да.
Подумал, затем раздраженно позвал:
— Ираклий..!
Вошел Ираклий, в руках медный таз с горячей водой и мыло, поставил на стул и отошел назад.
— Что это такое?
— Бритва…
— Сам не слепой, вижу, что бритва; зачем ты ее отдал Али?
— Чтоб вам принес, пока я воду согрею. Я ему сказал, что надо обрить больному голову, пусть отнесет вам проверить, достаточно ли остра…
Доктор гневно смотрел на Ираклия, который не понимал, в чем его обвиняют.
— Когда ты человеком станешь, Ираклий, когда соображать начнешь ..!?
Тот совсем смутился.
— Проходи, проходи сюда, держи.
Доктор с помощью Ираклия посадил меня в постели и начал разматывать повязку. Теперь на улице было облачно и, кажется, дул ветер. Время от времени терпеть боль становилось трудно, но когда повязка была снята, и он начал брить мне голову, мной овладела приятная дремота. Глаз остался цел, опухоль спала. Доктор занимался мной почти два часа, терпеливо и заботливо, не проронив при этом ни слова. Я и сам чувствовал, что слова излишни. Когда он сделал новую перевязку, обвязал голову и хотел сменить окровавленную сорочку, я попросил одеть одну из моих. Он без лишнего звука выполнил мою просьбу. В свертке, принесенном Алемшах-ханум, были маленький полосатый коврик отличной работы и совсем новые одежда и белье, купленные мною для последнего спортивного праздника. Вообще, вещи, вероятно, ценны постольку, поскольку воплощают время. В моей голове сейчас смешались все времена… Наконец, доктор закончил свою работу и, снова вколов мне какое-то лекарство, ушел. Дремота все сильнее одолевала меня, между тем, я должен был быть бодрым, потому что вот-вот должны были прийти Алемшах-ханум и Искуи. В голове моей туманилось все больше и больше, глаза сами закрывались, и открывать их с каждым разом становилось все труднее. Насколько же человеческий организм беспомощен перед природой..! … Когда прошло довольно много времени, я начал жалеть, что ничего не спросил про них у доктора, затем вдруг меня охватило страстное нетерпение.
- Ираклий..!
Голос мой прозвучал глухо, как из ямы. На дворе моросило; мелкие капли, словно серебряная пыль, падали на квадратные стекла окна, сливались, росли в размерах и вдруг, по-змеиному извиваясь, стекали вниз. Как же мне хотелось спать..! Казалось, что уже очень поздно…. “Время намаза”, — думал я и, напрягая слух, пробовал уловить крик муэдзина… Господи, сколько раз я засыпал и просыпался, но так и не услышал призыва к молитве…
Я видел ясный, солнечный день; горы, долины, поля и ущелья разомлели от жары, еле дышат. “Интересно, где это я, и какой это участок дороги”, — думаю я и напрягаю зрение. Вдалеке, на краю плато вижу черную точку, она катится ко мне, как шар, и иногда слышится не то скрежет, не то грохот… “Интересно, что это такое? – думаю я, одолеваемый сомнениями… Это человек, это черный человек ростом с карлика; он спускается с горы, выходит на поле… Это священник, вот он – с посохом в руке, подобрав полы рясы, запыхавшись, весь в поту он идет ко мне… Господи, это же наш владыка, как же он разгневан..! Никогда я его таким не видел. “Интересно, что с ним?” – думаю я, затаив дыхание. Вдруг он упирается посохом в землю, одним огромным прыжком оказывается подле меня и кричит в ярости:
— Вставай..!
Я окаменеваю от удивления.
— Разве сейчас время лежать..!?
— Я… лежу..? – говорю я.
— Не видишь – все идут…
— Нет, владыка, не вижу…
— А-а-а-а.., не видишь..!? — он почти плачет.
— Иди за мной…
И я иду за ним вверх по полю. Поднимается сильный ветер. “Какой ужасный ветер”, — думаю я и удивляюсь тому, как быстро шагает предстоятель в развевающейся на ветру рясе. Я напрягаю все свои силы, стараясь не отставать, но бесполезно – с каждой секундой он уходит все дальше. “Конечно, был бы и у меня посох…”, — думаю я, видя, как предстоятель, опираясь на него, не шагает, а прямо скачет огромными прыжками.
Добираюсь до склона горы – здесь лежат множество голых людей. Некоторые приподнимаются, смотрят на меня сонными глазами и вновь ложатся; я их не знаю, вижу впервые. Чем дальше иду, тем их становится больше. Иногда они поворачиваются с боку на бок; тогда слышен скрип их кожи. Вдруг я взглядываю наверх и остолбеневаю от удивления. Передо мной огромная гора из желтого мрамора и на ее склоне стоит предстоятель. Он знаком подзывает к себе. Я готов со стыда сквозь землю провалиться, но напрягаю все силы и ускоряю шаги. Чем ближе подхожу, тем яснее вижу, что это обычная гора, только вся покрыта голыми телами. Я вынужден часто останавливаться, искать проходы среди лежащих тел, иногда делать крюк, чтобы обойти их. Наконец добираюсь до предстоятеля. Он словно видит меня впервые и, по привычке моргая грустными глазами, здоровается со мной. Я снимаю шапку и кланяюсь ему.
— Если не устал, пойдем дальше…
-Пойдем, — соглашаюсь я, утирая пот.
На обратном склоне горы повсюду ямы, пропасти, пещеры, в которых сидят и лежат бесчисленные люди. Словно весь свет собрался сюда и улегся спать.
Предстоятель, согнувшись, входит в свободную пещеру. Всякий раз, когда я хочу задать ему вопрос, чувство стыда заставляет меня замолчать. И я, хоть на миг и останавливаюсь в сомнении перед входом, пролезаю за ним внутрь. Чем дальше мы проходим по этой просторной пещере, тем больше тускнеет свет. В темноте я уже едва различаю его рясу. Я словно совершенно безразличен и спокоен и ничего не боюсь. Я бесстрашно говорю ему:
— Владыка, кто здесь живет..?
Меня пронизывает холодом; я не узнаю своего голоса… Смотрю вокруг – темно, хоть глаз выколи. Кричу в ужасе:
— Владыка..!
Я проснулся от своего крика и долго переводил дыхание, как избежавший смертельной опасности. На дворе стояла глубокая ночь…
Стояла ночь… В моей голове юлой безостановочно крутилась одна и та же мысль.
— Пригнали…
— Угнали…
— Не пригоняли…
— Остались…
— Ушли дальше….
Я весь был в холодном поту. Ни в госпитале, ни в городе не раздавалось ни звука. Прошло довольно много времени, когда, наконец-то, появился мой доктор.
— Ну… что будем делать дальше..?
По красному лицу, затуманенным глазам было видно, что он опять навеселе. Однако вид у него был какой-то более оживленный и решительный.
- Можешь ли ты сказать мне в двух словах, друг мой, о чем думаешь..?
Я удивился и вопросу и тону, каким он был задан.
— Не можешь..? А я могу..?
Придвинул стул, сел, стал что-то искать в нагрудном кармане, судя по всему, не нашел. Руку продолжал держать в кармане.
- Ну…! Я тоже не могу….
Потом глядя на меня затуманенным взглядом, вытащил руку и нащупал мой пульс…
— Да, друг мой, бывает и так, что человек не может дать себе отчета, о чем думает. В моей жизни было несколько таких случаев, да и сейчас они повторяются, причем чаще, но это уже не то. Раньше было труднее, намного труднее, когда умерла моя невеста; чуть легче, когда умер сын; еще чуть легче, когда умерла жена. После первого несчастья я годами не находил себе места. Мучился так, что чуть с ума не сходил, отдыхал тогда, когда в голове была совершенная пустота. Ты сейчас можешь спросить, что меня спасло от этой боли, такой сильной, что я был готов разделить судьбу моей покойной жены? Вино, в первую очередь – вино. Если хорошо напиться, можно почти избавиться от необходимости думать. Но только вначале — это палка о двух концах… Поверь, потом бывает еще хуже… Главное, в конце концов, я убедился: никто в этом мире не удостаивается любимой женщины…
Что он хочет сказать…!?
— В самом деле, ты видел когда-нибудь, чтобы человек смог прожить жизнь с любимой женщиной..? Да никогда!
— Доктор, вы не знаете, что с моей хозяйкой и ее дочерью..?
— Хорошо сказано и к месту, вот тебе живой пример: по всем законам божеским и человеческим, по справедливости судьба этой девушки должна была сложиться совсем иначе… И твоя, и третьего, и четвертого… Однако смотри, как все складывается…
— Вы не знаете, что с ними..?
— Знаю, как же не знаю…
— Я их сегодня еще не видел, не знаю, как их дела…
— “Дело” их не имеет никакого значения, друг мой… То есть, я хочу сказать, что Пир-ага хоть и старается вовсю, но вряд ли чего-нибудь добьется – с каждым днем высылают все больше…
— Значит, никакой надежды..?
— Странный ты человек, друг мой, если б не было надежды, какой смысл стараться..?
— Вы их не видели..?
— Видел.
— Когда..?
— Еще до рассвета.
— Еще до рассвета..?
— Да. В каравансарае был тяжелый больной, меня к нему вызывали, там и увидел…
Встал и пошел к двери.
- Доктор…!
- Что еще?
- Я смогу их завтра увидеть..?
Он вдруг наклонился ко мне и прошептал:
- Они высланы, друг мой…
- Высланы..? Как..? Когда..?
— Высланы, сегодня утром их отправили вместе со всеми… А теперь, когда ты все знаешь, позволь рассказать, как это было. Еще затемно ко мне пришел жаандарм и сообщил, что в каравансарае тяжелый больной и надо сейчас же осмотреть его. Мне это хоть и показалось странным, оделся, пошел с ним. Наверху, возле каравансарая стояло много ароб. Воззле дверей меня встретили мать и дочь. Никакого больного не было – это они вызвали меня. Не стану долго говорить – было понятно, что их отправляют. Стали расспрашивать о тебе, я сказал, что поправляешься… Кстати, должен сказать, что девушка оставила на меня удивительное впечатление… Хоть, насколько я знаю, все армяне такие, но у этой девушки огромное сердце и могучая сила воли, друг мой… В общем… Вернулся домой и не смог глаз сомкнуть; под утро мимо проехали ароб пятьдесят. Утром ты был плох, не рискнул сказать тебе и Ираклию наказал, чтоб не проговорился. Эх… Сейчас тебе рассказываю, потому что нет смысла скрывать и дальше…
Он достал из нагрудного кармана пакет.
— Я теперь должен исполнить свой долг перед этими людьми. Они попросили, чтобы после их отправления, если сочту удобным, передать тебе этот пакет. Вот, друг мой, я выполнил свой долг перед ними.
Вложил мне в руку пакет и вышел.
Пакет был перевязан крестообразно черной швейной нитью и завернут в тетрадный лист. В нем были маленький оранжевый кошелек и письмо на четырех страничках.
Я сразу узнал крупный почерк Искуи с прямыми буквами и отложил его… Машинально рассматривал кошелек. Вспомнил – я ведь видел этот потешный кошелек, в которм едва могли поместиться пять-шесть курушей. В его единственном отделении был маленький сложенный конвертом листок бумаги. В нем лежал завиток каштановых волос. В черной складке блестела забытая иголка с продетой в ушко белой шелковой нитью.
Когда я снова взял в руки письмо, кроме первых слов ничего не смог разобрать. Постепенно собрался с духом, стал читать по частям.
“Дорогой господин Ваан,
Когда вам передадут это письмо, нас уже не будет в Каваке. Сейчас все кажется таким странным, что не боюсь писать вам обо всем, не таясь. Сама я, конечно, не смогла бы все это вам сказать, но в письме легче. Я уже дома вам часто писала письма, а перечитав, всегда рвала их. Теперь, когда нас отправляют, подумала, что надо все-таки написать вам. Знаю, что вам будет очень грустно, но и нам очень тяжело отправляться, не подав вам весточки.
Вчера, когда мы вышли от вас, доктор сказал, что через три-четыре месяца вы снова встанете на ноги. Я еле сдержалась, чтобы не опуститься перед ним на колени и целовать его ноги. Сейчас думаю, что если через три-четыре месяца мы будем еще живы, я буду знать, что вы уже ходите.
Со дня высылки я постоянно вспоминаю истории, которые вы рассказывали в те счастливые зимние вечера. Тетрадь с толстым корешком, из-за которой вы всегда подтрунивали надо мной, здесь со мною; сейчас я понимаю, насколько правильно было записать ваши истории. Я очень беспокоюсь за судьбу этой тетради. Вчера было решила отослать вам, но не смогла придумать, под каким предлогом. И Тогруч-ханум сказала: “Не посылай, останешься одна, будешь перечитывать”. В самом деле, я часто перелистываю ее, перечитываю ту или другую вашу историю и мне кажется, что я снова вижу и слышу вас. Вчера под вечер, когда мать пошла к Бекир-паше, я прочитала для Тогруч-ханум “Скорбь Кяпаза”. Не знала я, что это будет ваш последний рассказ, чтобы отблагодарить вас за всех за них.
Утром приходила Сирвард, я не смогла выслушать ее до конца…. В Самсуне я в последний раз от нее узнала, что вы у Терзянов. Собралась идти, позвать вас домой. До этого никто не спрашивал о вас, и я подумала, что дома вы будете в большей безопасности. Не решилась зайти в дом да так и осталась стоять у дома Царукянов. Потом увидела, что вы вышли и пошли вниз по улице. Я сильно перепугалась, хотела бежать за вами, вернуть; сердцем чувствовала, что вас арестуют. Не смогла тронуться с места, за что постоянно корю себя; верни я вас, вы бы не ушли, вас бы не арестовали, и все было бы по-другому…
После вашей высылки я старалась днем раньше догнать вас… Думала, что если буду с вами, вместе мы сможем вынести трудности высылки. Не знала, что это такое – высылка. Теперь я понимаю, что больше не увидимся.
Вчера, когда вы удержали мою руку в своей, у меня закружилась голова, и я бы упала, если б осталась… Я уж больше не стыжусь и не стесняюсь вас, господин Ваан, поэтому пишу откровенно и знаю, чувствую, что больше вас не увижу и мне за написанное не будет стыдно.
Когда мы вернулись в каравансарай, я стала подбадривать себя и подумала, что сегодня мы опять придем к вам. Ах, если бы мы пришли, я бы совсем потеряла стыд и не постеснялась бы сказать, как… (зачеркнуто) . Но вчера сразу после захода солнца двери каравансарая заперли, поставили стражников и сказали, что нас всех отправляют рано утром. Не знаю, где мы будем, когда вы станете читать это письмо. Но бесконечно утешаюсь тем, что вы его читаете. Мне кажется, что я сейчас рядом с вами и вижу, как вы читаете мое письмо. С раннего утра и до ночи я, пока жива, каждую минуту буду думать о том, что вы читаете это письмо и будете перечитывать и завтра, и послезавтра…
На рассвете мать хотела подкупить стражника, чтобы он отвел меня к вам хотя бы на одну-две минуты. Я сказала: “Не пойду”. Вы бы, несомненно, еще спали, да и что бы я успела сказать вам за две минуты…
Господин Ваан, как бы я была счастлива, если бы вас выслали раньше нас, и мы бы когда-нибудь догнали вас. Теперь, когда я увидела вас в таком состоянии, не знаю, куда и как я пойду. Я с ума схожу, когда представляю, как мы будем проходить мимо госпиталя…. Как странно все это, господин Ваан – мы должны пройти мимо вас и шаг за шагом уходить из жизни; я не могу понять, почему мы должны уходить… Пишу, и в ушах шумит, словно слышу гул рассерженного моря…
Мать сидит рядом и плачет; это меня не утешает, но все же…
Господин Ваан, хочу, чтоб вы выздоровели и прожили всю жизнь до конца. Вы были так добры к нам, что я не сомневаюсь: вы сделаете все, чтобы эта моя последняя просьба, последнее желание обязательно осуществилось… Плошка гаснет, больше не могу писать… Будьте счастливы, господин Ваан.
ИСКУИ
Мать целует вас и говорит, чтобы вы, когда вернетесь на Кавказ, передали приветы вашей матери и сестрам. А Тогруч-ханум говорит, что все, что вы сделали для школы, для детей, для всех нас, зачтется перед Богом…
Глава девятнадцатая
РАНЫ БЫТИЯ
Последняя фотография Ваана Минахоряна
Анник и Арам Палакчяны
Тикин Элмоне Палакчян (сидит), ее сын Грант Палакчян и дочь Нвард Палакчян- Кевшенян
Что там произошло и почему они так решили, не знаю, но вопрос моей отправки в Кесарию отпал и я остался в Каваке. Это были тяжелые, страшные дни. Я был насильно прикован к жизни, в моей душе было пусто, как в выжженном поле. В первые два дня я ничего не соображал. Но и потом ничего не смог разузнать о судьбе последнего большого этапа. Знал только, что недалеко от Кавака прямо в поле умерла какая-то женщина…
В Каваке сейчас снова было совсем тихо, только иногда появлялись караваны верблюдов и ароб, которые, прошумев по вымершим улицам, уходили дальше. Главная, основная волна высылки прошла; теперь гнали отставшие группы, которые уже не вызывали у турок интереса. Ночами жизнь замирала даже на улицах и в кофейнях. Пропал интерес и ко мне – единственное, что меня утешало в эти дни. Доктор, как и раньше, навещал меня по ночам, всегда более или менее пьяный. О высылке армян, о резне от него ничего нельзя было узнать; он попросту не отвечал на мои вопросы, словно и не слышал их. Обрывки отдельных фраз касались “подвигов султанской армии”, которые, к моему удивлению, совершались в Хопе, Архаве, Тортуме, Алашкерте, Ване… Я не верил своим ушам, в голове не укладывалось. И, тем не менее, доктор говорил обо всем этом совершенно обыденным тоном, как об обычных событиях. Новости дня я узнавал у Ираклия. Но и это только в том случае, если он приходил с утра; в другое время дня он ходил сонный, без настроения. Небольшие группы армян вырезали еще до Хавзы, в ущелье Дервента или выше, на плато. Убийцам платили за каждого армянина пять курушей, но им доставалось и имущество убитых. Из сказанного было понятно, что уже не выдерживали даже нервы турок Кавака. Говорили, что турки сильно подавлены.
— Русские побеждают и скоро придут, чтобы спросить с турок за убийства армян. Теперь каждый хочет приютить одного армянского ребенка, чтобы было кем откупиться от русских, от ответственности за содеянное…
Несколько дней спустя я получил возможность убедиться, что утверждения Ираклия не беспочвенны. Был полдень, когда ко мне вдруг вошел аккуратный, хорошо сложенный паренек едва четырнадцати лет, принесший мне еду. Он смело поздоровался, покраснел от волнения, забыл, что хотел сказать и, еле сдерживая свое веселое настроение, сообщил, что зовут его Иваном, что весьма меня удивило. Выяснилось, что это племянник Овсепа Чинкозяна, брат Анник, которую я знал. Овсепа как подданного России выслали в Кавак, Иван пришел с ним, а сестра осталась в Самсуне с Палакчянами. Супруга Овсепа, тикин Катрине, получила право ежедневно посылать мне еду, которую и принес Иван.
От Ивана я узнал, что в Каваке есть около двадцати семей армян, в основном чаршамбских богачей, которые пробуют остаться здесь, подкупая и обещая принять ислам. Из самсунцев, кроме семьи кондитера Арменака, в Каваке пока оставались и Менцикяны. Чинкозяны были высланы совсем недавно, Иван многого не знал, но слухи о победах русских, подавленное состояние турок были известны и этому бойкому мальчику.
Через несколько дней меня навестил кондитер Арменак. Был он очень подавлен, истощен и запуган до краайности. Он рассказал мне некоторые подробности о большом этапе. Скончавшейся под Каваком женщиной оказалась Тогруч-ханум. Жандармы высадили ее из арбы и оставили в поле умирать. Арменак подтвердил, что у турок остались довольно много наших детей.
— Заиметь в доме армянского ребенка стало для них страстью; каждый хочет хотя бы одного.
— Что говорят обо мне?
Арменак внезапно оживился, бросил торжествующий взгляд на дверь и, еле сдерживая радость, зашептал:
— Они идут, брат, идут, уже совсем близко… Я теперь иногда хожу в кофейню, вчера забрал с собой Овсепа-эфенди, чтобы турки к нему привыкли. Я их знаю, чем больше их пугать, тем хуже для них. Раньше на меня волком смотрели, а теперь … ты бы видел, лучшее место уступают: садись куда хочешь. Присмирели, понимают, что русские идут. Они уже вошли в Алашкерт, сейчас идут на Ван…
— Это турки так говорят..?
Арменак снова помрачнел.
— Нет, это Ваан Чамчян сказал; его привезли на телеге, вместе с женой. В Каваке оставили на два часа, будто бы его, как чиновника русского консульства, должны были доставить в Кесарию в целости и сохранности… Он верил, как ребенок, что его не тронут – убили в ущелье Дервента…
Арменак достал из кармана жилета золотую лиру.
— Уже неделю собираюсь к тебе зайти. Чамчян все расспрашивал про тебя и попросил передать тебе эту лиру…
* * *
Стараниями Чинкозянов я начал быстро поправляться. Рана на затылке затянулась, зажил и больной глаз. Оставалась большая рана на голове: была сломана кость. Почти никаких изменений не произошло с ногами: какие-то признаки жизни подавала только левая. В один из дней в палате вдруг появился какой-то офицер и приветливо осведомился:
— Какие у тебя проблемы, милый мой..?
Я от неожиданности не нашелся, что ответить.
— У тебя рана на голове..?
— Да..
— Где ты ее получил..?
Было очевидно, что человек заблуждается относительно меня.
— Как зовут..?
— Ваан..
— Так… Доктор регулярно осматривает..?
— Да..!
— Ничего сказать не хочешь..?
— Нет…
Щелкнул каблуками, отдал честь и вышел.
Не прошло и четверти часа, друг за другом вошли Али, Ираклий и Иориос-эфенди, начальник госпиталя, только что вернувшийся из Самсуна. Он, хоть и уставший, несколько раз задал одни и те же вопросы: когда приходил офицер, что сказал, что я ответил, когда ушел…. Я понял, что это был следователь.
Жизнь в госпитале, и без того еле заметная, замерла совершенно. Ираклий уже не сомневался, что госпиталь закроют, а его пошлют “на поле битвы”, где и “застрелят как собаку”. От отчаяния он даже забыл о возможности “стать дезертиром”. Озабочен был и Али и в этот день выказывал свое благорасположение ко мне: несколько раз заходил, спрашивал, не нужно ли мне чего-нибудь. Словно я был этим следователем. Ночью, когда пришел доктор, я рассказал ему об этом “случае”. Он выслушал с полузакрытыми глазами и ничего не сказал. Мне даже на минуту показалось, что он уснул, сидя на стуле. Но поднялся, зевнул, потер лицо и ушел.
По всем признакам было очевидно, что дни госпиталя сочтены. Как они собирались поступить со мной, не знаю, но вдруг ситуация изменилась самым решительным образом: на следующий день ко мне внезапно зашел доктор и за ним Пир-ага. Я его видел впервые после того дня и плохо помнил; смуглое круглое лицо на короткой шее, вместе с короткой головой, казалось, было отлито вместе с персидской папахой. По сравнению с ростом выше среднего и великолепным телосложением странное впечатление оставляли его короткие руки, при движении которых двигалось все тело. Дышал он неровно, со свистом. Однако Пир-ага был очень подвижным человеком, а его большие чарующие глаза с лихвой покрывали все его недостатки. Он с самого начала заговорил со мной таким дружелюбным тоном, словно мы были давними друзьями и не далее как вчера веселились рядом на одной пирушке.
У него было распоряжение о возвращении меня в Самсун. Письмо консула и разрешение самсунских властей привез кучер перс Гасан; он же должен был отвезти меня в своем экипаже, уже стоявшем во дворе. Теперь уже все было понятно, однако Пир-ага достал сигарету, зажег спичку и начал обстоятельно рассказывать обо всех тех препонах, которые он преодолел, чтобы меня оставили в Каваке, пока не привезли вот это самое распоряжение о моем возвращении. Я, забывшись, засмотрелся на горящую спичку в руке Пир-аги, которая мешала мне сосредоточиться. Огонь добрался до пальца; он удивленно вздрогнул, бросил спичку и продолжал:
— Ты можешь не беспокоиться – твоя отправка в полицию пустая формальность, — и поднес сигарету к руке доктора, который уже зажег новую спичку.
— Гасан отвезет тебя отсюда к Мирза-Гусейн-хану. Ты с Гасаном знаком?… Ты не знаешь нашего Гасана?.. Ох, чтоб тебе…
Вскочил с места как подброшенный, чтобы позвать Гасана. Доктор, слушавший со скучающим видом, начал снимать повязку с головы. Пир-ага появился с жилистым молодым персом, который слушал его, наклонив голову набок.
— Видишь беднягу, чтоб птицей домчал до Самсуна. К заходу солнца чтоб был в городе. Ну, хаким*, я пойду письмо писать, а ты пока заканчивай свое дело.
Доктор очистил рану на голове, сменил повязку и начал аккуратно зашивать. Сегодня, в этот последний день он вел себя как обычно: был раздражен, лицо кислое. По всякому поводу сердился на Ираклия и Али. Наконец кончил и стал перевязывать ноги. Этот доктор, сыгравший судьбоносную роль в моей жизни, стал мне уже родным со всеми своими странностями. Он чувствовал, вероятно, что я хочу каким-либо образом выразить ему свою признательность и не хотел давать для этого повода. Когда меня начали одевать, он вышел из палаты. Возле экипажа стоял Иван. Ниже, шагах в десяти-двенадцати — Арменак с женой. Еще дальше – Овсеп, Катрине и еще какая-то женщина в белой шали, наброшенной на голову. Начальник госпиталя, доктор и два турка говорили о чем-то, сидя перед кофейней. Рядом с ними стоял полицейский в мятом мундире. Наверху, на другом краю улицы, на балконе какого-то ветхого дома стояли армяне – женщины и дети. Это были чаршамбцы, что в свое время так сердечно принимали меня и моих старшеклассников, когда мы побывали у них…
Мы уже должны были пуститься в дорогу; Пир-ага с возгласами “Гасан..! Гасан…!” все еще давал кучеру бесчисленные советы. Я, не отрываясь, смотрел на доктора. Тот подошел и сухо пожелал счастливого пути. Пир-ага протянул руки к Гасану, словно в последний миг вспомнил что-то важное, но кони уже тронулись…
*Хаким — доктор
* * *
Экипаж катился в гору по той самой дороге, по которой мы все ехали вниз два месяца назад. Этот небольшой городок, принявший и отправивший на смерть такое множество людей, сейчас был нем, как могила. Только иногда в густой пыли бежали турчата, пытаясь догнать и уцепиться за задок коляски. На околице под деревьями стояла группа армян-горожан. Показалось, что среди них есть и мои знакомые, но высылали ли их уже, или только пригнали — не знаю…
Мы уже ехали под гору. Я словно возвращался из очень далекой страны, где оставил все свои мысли и впечатления. Мы спускались по серпантину. Солнце прыгало то вправо, то влево. Трава беспомощно лежала в одном направлении вверх по склону, словно пыталась выпрямиться после того, как ее примяли бесчисленные ступни бредших по ней людей. Вдоль дороги, по пожухлой траве тянулось множество бесконечных свежих тропок. Казалось, будто каждый поворот, каждый самый незаметный пригорок или впадина, каждая куща имеют свою историю. Прошедшие по этой дороге ушли в смерть, они не возвращаются — по ней возвращался один я…
Доехали до Чахалли. Тут и там под стенами сидели немногочисленные высылаемые крестьяне, больные или отставшие от этапа. Они, наверное, думали, что проезжает какой-то важный чиновник, в чьих руках находится их судьба: завидев экипаж, они поднимались на ноги и покорно стояли, сложив руки на груди, пока мы не проезжали мимо.
Вот и каравансарай, где мы провели несколько последних дней. Какая странная вещь – человеческая судьба, Боже мой! Вот и длинный низкий мост, с которого я бросился в реку… Вот и полуразрушенный каравансарай, откуда я бежал, спасаясь от безумца из Амасии. По обочинам широкого тракта еще оставались пожелтевшие клочки бумаги, мятые консервные банки, обрывки одежды, осколки битых бутылок…
-Риза..! Риза..! – кричит Гасан, останавливая коней перед каравансараем.
Кто бы ни был этот Риза, он его не слышит, хотя вокруг мертвая тишина.
- Риза…, эй, парень…!
На террасе появился огромного роста обгорелый под солнцем мужчина, посмотрел с неприязнью человека, которому не дали доспать, потом вдруг с грохотом сбежал вниз и раскрыл ворота: “ Мархаба (здравствуй), ходжа-эфенди…!“ – закричал он таким трескучим голосом, какой невозможно забыть.
Это тоже был перс и, судя по всему, предупрежденный о моем приезде. Надо было дать отдых коням. Риза что-то говорил, проклиная турок; я понял только, что теперь они вывозят имущество самсунских армян. То и дело упоминал Ибраносяна. Будто бы одних только его товаров было больше сорока ароб.
Коням ослабили постромки, повесили на морды торбы с мякиной и поднялись наверх. Каравансарай был пуст. Справа в углу лежала куча мусора – клочки бумаги, битая посуда, брошенные вещи… Справа еще висела протянутая между двумя столбами веревка для детских колыбелек. У двери лежал камень, на котором тогда сидел и “пел” безумец. Вокруг витал многоязыкий дух, онемевший от страшной действительности …
Риза принес мне чаю в маленькой круглой чашке и кусок хлеба с сыром на листе бумаги. На нем неуверенной детской рукой было написано: 1+1=2, 1+2=3, 1+3=4, 1+4=5, 1+5=5…
Солнце уже скребло по краю низких разодранных туч, когда мы выехали из Чахалли. Вдоль ровной молчаливой, дремлющей дороги иногда появлялись рыхлые холмы, больше похожие на кучи песка. Обочины, натянутые словно веревки, стремительно убегали назад. Сухая и неровная дорога грохотала под колесами экипажа. Гасан мурлыкал под нос какую-то турецкую мелодию. Под дробный, словно глухие хлопки, топот конских копыт до меня доносились только выкрики “а-а-а-а…, о-о-о-о…”. Внизу, среди холмов, дорога сужалась, и грохот доносился до меня, как из бочки. Помню, что здесь была собрана основная часть чаршамбцев.
Еще ниже вся дорога была забита бесчисленным скотом, который гнали из опустевших армянских сел. Казалось, шла большая кочевка: в непроницаемом облаке пыли вокруг только и слышалось чихание животных. Экипаж сбавил ход; несколько оборванных турок, помахивая кнутами, с диким ором разгоняли животных, прокладывая нам дорогу. Коровы, телята, волы, буйволы, словно устрашенные вселенской бедой, тыкались друг в друга, выбегали с дороги, затем, вдруг почувствовав себя в безопасности, лениво поворачивали головы и безразлично смотрели на нас. Еще дальше за ними ехали конные арбы. Гасан взял в сторону, остановил коней на обочине, чтобы пропустить их. Одноконных ароб было тридцать или сорок; на них мы ехали из Самсуна в Чахалли. Теперь они были доверху нагружены награбленным добром: ткани, ковры, коврики, в мешках звенела медная посуда, скрипели большие и маленькие ящики. Потные аробщики шли рядом, нещадно нахлестывая коней, напрягавших последние силы. Яремные жилы вздулись, у некоторых вываливались языки. В глазах застыло животное упрямство вытянуть арбы на гору…
Издалека открылось море. По гладкой и бесконечной бархатной поверхности воды тянулся язык Чалты-буруна. Я увидел первую черепичную крышу, затем вторую, третью, четвертую… Самсун… Мы проехали вперед, нарушая тишину окраины. В ясном вечернем воздухе каждый дом был виден особенно четко. Это был тот же город. Справа от дороги вдоль берега были луга, местами перемежавшиеся огородами и табачными плантациями. Вдали они сливались, пропадая за Чалты-буруном. Слева на обочине лежали характерные для любого турецкого поселения навозные кучи. Мы проехали мимо греческого квартала. Здесь и там на тротуарах возле домов стояли, понурив головы, женщины, дети и смотрели нам вслед. И казалось, в квартале нет мужского населения… Но вот и главная улица города, люди, сутолока, праздные наблюдатели – все как всегда.
Гасан взял направо, остановился возле тротуара и прошел к головам коней. Перед нами шла многолюдная процессия. Муллы, горожане в чалмах, полицейские, военные несли на плечах гроб с покойником… Наконец прошли. Гасан снова сел на облучок и прошептал мне:
- Нури-бея несут…
Меня будто ударило молнией – это имя гвоздем сидело в моей голове.
- Какого Нури-бея..?
- Начальника тайной полиции.
- Умер..?
Гасан не ответил.
Это непредвиденное совпадение так потрясло меня, что я пришел в себя, только когда увидел оранжевые стены центральной тюрьмы. Значит, чуть дальше и ниже будет городская управа, куда и вез меня Гасан. Экипаж въехал во двор через высокие железные ворота. Во дворе никого не было. По правде говоря, этот огромный двор и раньше не был людным местом. Гасан слез и направился к полицейскому участку, куда входили с улицы. Лучи солнца еще играли на арках балкона второго этажа. Я часто бывал там по приглашению мутессарифа Неджми-бея. В моей голове все шумело, когда вдруг показался Бахар-ага, работник персидского консульства. На его лице сразу отразились несколько чувств.
— Пусть Аллах разрушит дома этих нечестивцев, — сказал он с горечью. И добавил:
— Ты не думай, все будет хорошо, я тебя заберу отсюда.
— Ну, видел, как Нури-бей получил свое по заслугам… Во время высылки заразился от армян тифом, три-четыре недели бредил не переставая: “Меня армяне душат…” Теперь отдал душу владыке ада Иблису…
Бахар был высокий, костистый перс лет за шестьдесят, но еще крепкий. Я делал ему подарки на каждый праздник Новруз-Байрама* и потому, что он очень любил деньги – мы с ним стали хорошими друзьями. Он инстинктивно ненавидел турок, что шло от вероисповедальных различий и осложнилось еще и печальным личным опытом: много лет назад его жену насильно увез какой-то турок и он остался один. Перед войной они с кондитером Арменаком стали “едины душой и телом” на почве русофилии. Казалось, и сейчас ничего не изменилось; он обошел экипаж, подозрительно посмотрел по сторонам и, взяв в руки янтарный густой ус, прошептал:
— Идут, ходжа-эфенди, ты будь спокоен, русские идут, рубль в цене поднимается…
По правде говоря, в эту минуту меня более всего занимал вопрос, что будет со мною. Этого Бахар не знал, зато с его слов стало ясно, что Нури-бея временно замещает Сабри-бей, которого сейчас нет на месте, и что он обещал отпустить меня под поручительство консула. Только я должен был явиться к нему лично.
Менее получаса спустя пришел Сабри-бей и Гасан, взяв меня на закорки, отнес в сопровождении полицейского в одну из комнат участка и усадил перед ним в кресло. Под красивой внешностью этого сорокалетнего человека скрывалась злая душа. До этих событий он имел репутацию честного и деятельного чиновника и даже считался другом армян. На самом деле вся жестокость, проявленная при депортации, была следствием его усилий. Это он арестовал меня. Сейчас же мои как физическое, так и душевное состояние были таковы, что терять мне было нечего; это, по-видимому, чувствовал и он сам. Он подозрительно рассматривал меня, словно хотел понять, действительно ли я болен настолько серьезно. Я сидел перед ним, не отводя глаз от одутловатого, яйцевидного лица султана Мехмеда V — его большой портрет висел прямо перед моими глазами.
Наконец он зажег сигарету и сказал:
— Я не намерен держать вас долго – при вашем таком состоянии. Но я хочу выяснить один вопрос, который может оказаться полезным и для вас. Какое у вас звание и должность в русской армии..?
Я уже знал, что в турецких полицейских участках возможны самые невероятные вещи. Но этот вопрос стал для меня такой неожиданностью, что я искренне удивился.
— Вы наш гость, и я вправе рассчитывать на ваш искренний ответ, — добавил он, придавая дружеский характер своим словам.
— У меня никогда не было ни воинского звания, ни должности в армии.
— Когда вы были призваны на военную службу и где?
— Я никогда не призывался в армию.
— Тогда вы, может быть, объясните, где вы получили военное образование?
-У меня нет никакого военного образования.
Он откинулся на стуле и стал вертеть в пальцах карандаш.
-Есть подробные сведения об утвержденных в русской армии и проводимых вами здесь у нас строевых и других упражнениях. Где вы им научились?
— В русских школах это обязательная часть обучения.
— Значит, вы учились в России?
— Да…
— Что это за школа?
— Обычная городская шестилетняя школа…
На его лице появилась натянутая улыбка.
— Разве армяне имеют право посещения таких школ?
— Конечно, имеют…
— Все армяне без исключения..?
* Новруз-Байрам – персидский Новый год; приходится на день весеннего равноденствия, 22 марта.
— Я плохо понимаю вас.
— Вы хотите сказать, что любой армянин в этой стране может учиться в такой школе?
— Да…
Сабри-бей замолчал и принялся долго гасить сигарету. Я заподозрил, что его на самом деле интересует вопрос моего подданства.
- Какие должности вы занимали после окончания школы?
— Никаких, я хотел продолжить учебу.
— Значит, вы все время учились, — сказал он с подчеркнутой иронией.
— Нет, меня арестовали.
— Что вы говорите…!?
Я бросил взгляд на султана Мехмеда; его лицо раздувалось на глазах.
— И в чем вас обвиняли..?
— В революционной деятельности.
Он придвинулся вперед, опустил голову.
— Интересно. И какое же было наказание?
— После трех лет предварительного заключения присудили к вечной ссылке в Сибирь.
— И сослали..?
— Да.
— Когда это было?
— В декабре 1910 года.
— Скажите пожалуйста, откуда вы родом, — вдруг спросил он, подняв голову.
— Из Персии.
— Где родились?
— В селе Чехер Караджадагского округа под Тебризом.
— Как зовут твоего отца?
— Каграман.
— А мать?
— Наталья.
— Где они сейчас?
— Отец умер, мать на Кавказе.
— Где умер отец?
— На Кавказе.
— Откуда вы родом?
— Из Персии.
Он близоруко прищурился на меня:
— Если вы подданный Персии, как вас могли сослать в Сибирь…?
— В России у иностранцев нет привилегий…
Прикусил губу и неожиданно:
— Когда вы приехали в Турцию?
— В июне 1911 года.
— По какому паспорту?
— Персидскому.
— Как вы достали такую бумагу?
— Каждый человек имеет право на получение паспорта своей страны.
— Где получили паспорт?
— В Баку.
— Так как же так получилось, что вас в 1910 году сослали навечно в Сибирь, а в начале следующего года вы уже в Баку получили персидский паспорт, — зло спросил он.
— Я бежал вскоре из Сибири в Баку.
В Сабри-бее словно что-то сломалось.
— Да-а…?
И снова откинулся на стуле.
— Разве персидский консул в Баку выдает беглецам паспорта? — сказал он, понизив голос и придавая таинственность своим словам.
— Нет, конечно. Но выдать новый на основе старого обязан. С другой стороны, мои родственники вовсе не были принуждены заявить, что паспорт для беглого.
— Когда бежали из Сибири?
— В ночь на первое мая 1911 года.
— Сколько времени оставались в Баку?
— От силы две недели.
— Потом куда направились?
— Я уже сказал, в Турцию.
— Турция очень большая…
— В Баязет.
— Чем там занимались?
— Торговал.
— Чем?
— Керосином и сахаром.
— Керосином и сахаром..?
— Да.
— Сколько времени оставались в Баязете?
— Год.
— Кто еще был там из армянских революционеров?
— Не помню…
— Год пробыли в Баязете и не помните..? Подумайте и увидите, что вспомните, — сказал он с ядовитой издевкой.
— Нечего и думать. Я могу назвать десятки имен, но они, наверное, все уже мертвы, какой смысл…
Лицо Сабри заострилось; толстый загривок, складками лежащий на шее, покраснел. Он опять сел вперед, подпер рукой голову.
— Я вынужден попросить вас ответить на мой вопрос.
— При данных обстоятельствах я не собираюсь отвечать на подобные вопросы.
Он на мгновение бросил короткий злой взгляд и прошептал дружелюбно и вместе с тем угрожающе:
— Хорошо… Очень хорошо.
Снова откинулся, напыжился.
— Куда направились из Баязета?
— В Константинополь.
— Чем там занимались?
— Был безработный.
— Сколько пробыли?
— Два-три месяца.
— А затем?
— Приехал в Самсун.
— Когда это было?
— В конце сентября 1912 года.
— Вы можете сказать, с какой целью прибыли в Турцию? — спросил он, снова зажигая сигарету.
— Тогда Турция была для нас свободной страной и я после побега из Сибири надеялся найти здесь убежище…
Его запал прошел; писал ли он что-то или просто черкал на листе лежащей перед ним бумаги, не знаю. В эту минуту из соседней комнаты зашел худой запыхавшийся и потный очкастый чиновник, похожий на счетовода. Только успел бросить вопросительный взгляд на Сабри-бея и поздороваться, как тот раздраженно махнул ему рукой и отослал.
— За время пребывания в Самсуне вы куда-нибудь выезжали?
-Да, в Кирасон, в Трапезунд…
— А в Эрзрум?
— И в Эрзерум тоже…
— Что вы там делали?
Я знал, что цели моей поездки в Самсун известны тайной полиции во всех деталях.
— Я был делегатом Общего собрания Армянской партии Дашнакцутюн, проходившей в Эрзруме.
Он молча посмотрел на меня улыбчивыми глазами, потом вдруг:
— Значит, вы не отрицаете, что участвовали в работе этого собрания?
— Почему я должен отрицать? Собрание проходило в Эрзруме с разрешения и по предложению Его Высокоблагородия Талаат-паши.
Сабри посмотрел куда-то в сторону.
— Вы можете сказать, какие вы там приняли решения?
— Конечно, могу. Мы приняли решение всячески способствовать исполнению османскими армянами своих гражданских обязанностей вообще и в период войны, в частности.
— Тогда как вы объясните повсеместные заговоры против правительства, организованные вами? – спросил он, придавая допросу вид дружеской беседы.
— Где, что и кем организовывалось, не знаю; работа, проведенная в Самсуне по реализации этих решений, я полагаю, вам известна…
Сабри секунду потрясенно смотрел на меня и поднялся.
- Да, известна. Мы об этом еще поговорим…
Едва он вышел в соседнюю комнату, как снова появился очкастый чиновник. Он придвинул стул и сел так близко ко мне, словно собирался дать мне отпущение грехов. Все его существо было пронизано ощущением величия “должности” — это был, если можно так выразиться, просто образец чиновника. Закинул ногу на ногу, взял в руки лист бумаги, начал полушепотом спрашивать имя, фамилию, место рождения, подданство и все остальное и записывать. Он даже не посмотрел на меня – его интересовала запись. Иногда переставал задавать вопросы, поправлял очки, просматривал написанное и начинал писать с новой энергией. Длилось это очень долго; наконец он закончил и ушел. Через несколько секунд вошли Бахар-ага и Гасан в сопровождении полицейского, вынесли меня и посадили в экипаж.
У меня болела голова, по лицу тек холодный пот…
* * *
Экипаж ехал вниз по улице, направляясь к рынку, все медленнее и медленнее. Впереди творилось что-то странное. Я никогда не видел на площади такого скопления народа. Рынок расширили, на ночном рынке шла бойкая торговля. На обширном пространстве был оставлен только один узкий проход. Все остальное было завалено бесчисленным имуществом: ткани, посуда, полные мешки домашней утвари, зелени, фруктов. Над всей площадью стояли зазывные крики продавцов и гул окружающей толпы. Было ясно, что распродают имущество высланных армян. Кто были продавцы, по чьему указанию продавали — не знаю. Было впечатление ярмарки… Гасан зычно крикнул несколько раз:
— Вода… Вода..!
Продавец воды, поставив медный кувшин прямо в середине дороги, считал на ладони вырученные деньги. Экипаж остановился.
— Неси воду..!
Водонос бросил деньги в мешочек на шее, схватил кувшин и убежал…
Дальше шум начал понемногу стихать и вдруг прекратился… Все, разинув рты, слушали громкий крик глашатая:
— Слушайте все, люди! Возле порта бык потерялся…! Если кто видел или знает, где он, пусть сообщит в городскую управу….! Получит один меджидие…! Слышите, люди..! Потом не говорите, что не знали..! Сегодня, возле порта…!
Перед нами внезапно выросло громадное здание городской управы, где всего два месяца назад держали еще живое тогда мужское население квартала…
Мы выехали на улицу за этим мрачным зданием. В глухом гуле бесчисленных голосов до моих ушей все еще доносилось: “Сегодня возле порта…!”
Больше не было ни людей, ни голосов. Зажатая с обеих сторон бесформенными строениями узкая улица оставляла впечатление подземного хода. Грохот экипажа, отражаясь от стен, заполнял всю улицу. За окнами, закрытыми сетчатыми ставнями, виднелись тени…
Ниже, перед простым двухэтажным зданием стояли мужчина с тростью, которую он, как ружье, держал на левом плече, и мальчик. Это были консул Мирза-Гусейн-хан с сыном. Он подошел, пожал мне руку и, ничего не говоря, вернулся на прежнее место, затем, приняв какое-то решение, зашел в дом. Мальчик смотрел на меня, положив в рот палец. Перед входом, у двери в маленькую квадратную прихожую стояли женщины. Оттуда вышла красивая, но косоглазая девушка. Эта часть здания мне знакома: справа от прихожей комната Бахара, слева — кабинет консула. Здесь меня высадили из экипажа.
Овальные, чуть раскосые глаза на бронзовом лице консула пристально смотрели на меня. Я был очень уставший и не знал, что сказать.
— Немного отдохни, приди в себя; пока не поздно, я тебя отошлю к Палакчянам, — сказал он. – У них тебе будет удобно, мы уже договорились. Только я думал, что вы раньше приедете …
— Нас два часа продержали в управе, — лениво сказал Бахар.
Я подробно рассказал о допросе, учиненном Сабри-беем. Мирза-Гусейн-хан внимательно выслушал, чуть прищурив один глаз и с едва заметной улыбкой в уголке рта, и сказал:
— Ничего, это все не имеет значения. Сабри-бей не настолько умен, чтобы тебе навредить. Тебе сейчас нужны покой и отдых. Неджми-бей обещал оставить тебя под мою ответственность и попечение, пока не выздоровеешь, а там посмотрим.
Немного спустя меня опять усадили в экипаж, и мы снова поехали. Ленивые летние сумерки помаргивали, как усталые глаза. Вслед мне доносилось:
- Аллах акбар…!
Из городской мечети волнами разливался призыв к вечерней молитве. День кончался, унося с собой свою долю жизни. Улица была безлюдна. В нескольких шагах перед экипажем шел Бахар, точно военачальник перед отрядом. Если он пойдет прямо, то от углового магазина кондитера Арменака мы можем поехать вверх к “нижним” Палакчянам. Но Бахар, которому все известно заранее, сворачивает налево, и экипаж послушно следует за ним. Эта неторная улица со смешанным населением, армянским и турецким, также вела в армянский квартал. Только вот по этой дороге мы попадали к “верхним” Палакчянам.
Начинается наш квартал. Повсюду удивительный покой и мир. Настоящее и прошлое хаотически сплелись в моей голове. Я смотрю по сторонам с чувством страха и вижу, что в окне Хромого Амбарцума колеблется занавеска. Затем справа наполовину открывается окно в доме Мугалянов, и я вижу высунувшуюся голову… Вдруг вспоминаю доктора Сидки, что живет где-то здесь. В мертвой тишине цокот конских копыт нагоняет на меня страх. Как во сне вижу женскую школу, ее аккуратный квадратный дворик, железную ограду поверх невысокой стенки, крашеную зеленым дверь… Все на замке, нигде нет ни звука. Экипаж останавливается перед домом Палакчянов. Бахар-ага с невероятным грохотом стучит молоточком, висящим на воротах. В спальне хозяев этот стук, вероятно, звучит, как выстрелы из шестизарядного револьвера… Бахар повторяет серию ударов и, опустив голову, ждет результата…
Нет, изнутри не доносится ни звука. Он двигает молоток вверх-вниз, потом начинает бить с большей силой…. Смотрит на меня: мол, теперь уж точно должны отпереть. Я вдруг вспомнил, что дворы “верхних” и “нижних” Палакчянов связаны узкой тропинкой, и хотел объяснить Бахару, что, может быть, они ждут нас в “нижнем” доме, когда он снова взялся за молоток и в сердцах заколотил так, что вся улица наполнилась грохотом…
Из-за двери послышался боязливый детский голос:
— Кто там..?
— Глухие, что ли…?
— Что вам надо..?
— Бисмиллах, рахман, рахим….
— Дома нет никого…
— Аллах, Аллах…! Открывай скорее… Это я, Бахар-ага…
Дверь открылась. На меня ошеломленно смотрела девочка в школьной форме.
— Где ваши…? — возмущенно вскричал Бахар.
— В нижнем доме…
Чтобы добраться туда, надо было доехать до угла и спуститься по главной улице квартала. Бахар немного подумал, потом вдруг воскликнул:
— А-а, что верхние, что нижние – разницы никакой. Неси, Гасан…
Гасан взвалил меня на спину и отнес наверх.
Дома никого не было, куда-то пропала и девочка. Я опять оказался в той просторной комнате второго этажа с видом на море, где так часто бывал. Все было как раньше: и пианино у входа, и стоящая под левой стеной тахта с полосатым покрывалом, и круглые пепельницы на столе, и висящие на стенах картины. Мои мысли еще блуждали межди антагонизмом бытия и уничтожения, когда снизу послышались голоса. Друг за другом вошли семеро братьев большого рода Палакчянов. На их лицах была боль отставших от всенародного “дела”, печать “незаконного” существования…
Снизу послышался голос Элмон-ханум; после смерти матери верхних Палакчянов она стала старшей матерью* всего рода. Мы с ней были давние друзья. Она не упускала возможности услышать от меня какую-нибудь веселую историю и смеялась долго и от души, как ребенок. У нее было больное сердце. Теперь, очевидно, ей стало хуже: ее вели под руки младшая сестра Гоар и дочь Нвард. Девочка в школьной форме и Анник Чинкозян остались стоять у порога. Элмон-ханум направилась ко мне со своей обычной улыбкой на лице. Не дойдя двух-трех шагов, неожиданно остановилась и сделала глубокий вдох. Ей подставили стул. Она села, посмотрела на сыновей и закрыв лицо руками, беззвучно зарыдала….
Была уже поздняя ночь, когда мы остались одни в комнате. В квартале сейчас оставались всего только десять или одиннадцать семей – Погосяны, Мурадяны, Гамбаряны, принявшие мусульманство, три семьи арестованных членов ЦК Дашнакцутюн, семья замученного Хромого Амбарцума, семьи Касабянов и Аджемянов,
*старшая мать – старшая по возрасту женщина в роду
главы которых были забраны в армию в качестве военных врачей. Кроме них оставалась еще семья Есаи Мугаляна, который в дни высылки ночью отравил мать, жену и детей, а сам, не вынеся криков маленькой дочери, выбросился из окна второго этажа и разбился; сейчас он лежал в лазарете со сломанным плечом. И, наконец, семья нашего соседа Кристостура, который из-за разногласий с женой по поводу отуречивания ударил себя ножом в живот и тоже лежал в лазарете.
Еще до рассвета до моих ушей донеслись глухие шлепки морских волн. В полумраке внизу постепенно вырисовывались черепичные крыши. На еще дремлющие деревья стаями садились и вспархивали воробьи. Но не было слышно громких перекликающихся петушиных голосов, которыми отличался армянский квартал. На горизонте тонкой полосой розовело небо — начинался восход солнца. Поверхность бесконечного гладкого моря медленно поднималась и опускалась, словно за горизонтом в него заливали воду. Внезапно там показалось кроваво-красное солнце. Во все стороны протянулись огненно-красные полосы света….
Девочку в школьном платье звали Мариам. Она перешла в шестой класс и уже должна была ходить в смешанную школу. Ей было шестнадцать лет, но она, казалось, и не знала о своей удивительной красоте. У нее не было отца, а мать сказала ей в последнюю минуту: “Ты беги, укройся у Палакчянов, а я – у греков”. Она рассказывала об этом, как совсем маленький ребенок.
— А мать Мариам в надежном месте..?
— О, да, конечно…
— А сама она довольна, что осталась с вами..?
— О, да, очень… Только после высылки она извелась вся, ни к чему сердце не лежит, потому что все перевернулось и смешалось…
Мариам проснулась раньше всех. Пока я умывался с ее помощью, она в подробностях расспрашивала меня о своих учительницах, учителях и нескольких подругах, которых я не смог вспомнить…
Новый день только начинался и Онник старший, наполовину врач, наполовину музыкант, уже обдумывал, что и как он будет делать, чтобы лечить меня в своем доме, когда вошел унылый Бахар-ага и объявил, что Сабри-бей требует перевезти меня в лазарет. Ребята переглянулись. Возразить было нечего — место больного в лазарете, вот только я опять попадал под непосредственный надзор властей и не было никакой гарантии, что завтра меня не переведут еще куда-нибудь. Очевидно, именно поэтому Мирза-Гусейн-хан счел необходимым пойти к мутессарифу добиваться отмены этого решения…
В полдень выяснилось, что решение принимал сам мутессариф. Под вечер приехал Бахар-ага с четырьмя персами, которые уложили меня на принесенные полотняные носилки, подняли на плечи и вынесли из дома.
С угла главной улицы, ведущей от нашего дома к центру квартала, я на минуту увидел великолепную церковь; крест, утвержденный на ее куполе, блистал под заходящими лучами солнца, как несокрушимый символ бытия. Мои носильщики повернули наверх. Дома по левой стороне улицы стояли запертые и немые, словно в них никто никогда и не жил. На скамейке под стеной дома Экимянов сидели двое махаджиров – один вертел в руках зонтик, второй напялил на голову европейскую шляпу. В квартале царило загробное спокойствие, нарушаемое только мерными шагами Бахара и персов. Дома, двери, окна, деревья, сады – на всем уже был налет заброшенности, старины. Тротуар возле дома Алтунянов был весь усеян множеством изорванных, пожелтевших бумаг; под заходящим солнцем сверкали осколки стекла, казалось, в сад пришла преждевременная осень. Та же картина была и чуть выше, у дома Ханетанянов. Судя по всему, дома учителей привлекали внимание турок в первую очередь. Улица кончилась, и передо мной открылся Тораман…
Бахар, избегая крутого подъема, вел свою группу по окраине поля. Дворы нескольких домов здесь были огорожены от поля почерневшим рассохшимся штакетником, под которым всегда лежали собаки. Во время наших обычных прогулок, несмотря на увещевания, мои проказники из младших классов барабанили кулаками по доскам и сами лаяли в ответ на собачий лай. Сейчас не было и собак…
Чуть выше начинались тораманские холмы, поля, вдали виднелось зеленое имение. Бой наших барабанов во время спортивных занятий сеял панику среди пасущихся на его лугах овец. Теперь уже было видно белое здание лазарета под холмом, стоящее прямо напротив центра армянского квартала. Когда смотришь с моря, это здание первыме привлекает внимание путника.
Чем ближе мы подходим к зданию, тем яснее вижу человека, стоящего возле колонн у входа… Это Азиз-ага, постоянный зритель наших спортивных праздников, добрый старик, много лет назад переселившийся из Румелии, когда-то воевавший под Плевной против Ак-паши*. Потом он получил духовное звание и перебрался в Самсун, однако, не найдя здесь места муэдзина, был вынужден наняться привратником в лазарет. Долгие годы он со всем старанием исполнял эту должность и во всем городе был известен как торговец сульфатами* по доступной цене.
— Салам алейкум, Азиз-ага! — крикнул ему Бахар.
— Алейкум салам, — ответил тот, уставившись на меня выпученными глазами.
* * *
Носилки опустили на пол на застекленной веранде шириной метра в три-четыре и довольно длинной. В углу веранды кучкой стояли больные. Справа были несколько палат, перед одной из них я увидел Кристостура в больничной рубахе. Ко мне подошла одна из сестер, которая на довольно чистом армянском задала мне несколько вопросов и вошла к Кристостуру. По-видимому, это была гречанка, знающая армянский. Затем подошла другая – толстая и надменная,, за нею – третья, совсем юная. Немного спустя мне поменяли повязки, одели в больничную рубаху и положили в одной палате с Кристостуром. В палате стояли две кровати, тумбочки, стул; единственное окно выходило на квартал. Судя по всему, старшей была сестра, говорящая по-армянски; она меняла мои повязки и куда бы я во время этого действия ни повернул голову, встречался с постоянно меняющимся выражением напряженного лица Кристостура. Когда сестра закончила свое дело и собиралась уходить, Кристостур поднялся на ноги и сказал просительным тоном:
— Фанни, боюсь, завтра мою рану увидят…
— Хорошо, я попробую что-нибудь сделать, не бойся…
Едва сестра вышла, Кристостур нетерпеливо бросился к моей кровати и, словно арестант, долгое время просидевший в одиночке, начал жадно расспрашивать о высылке, о дороге, о знакомых, соседях, об оставшихся в Каваке, об отуречившихся… Он оставлял странное впечатление своими восклицаниями, бурным выражением ярости, горя, разочарования… Хотя, в эти дни во всей Турции нельзя было найти ни одного нормального армянина Когда он перешел к расспросам о моем здоровье, я действительно засомневался – мне он показался немного не в себе. Так, узнав, что у меня сломана кость головы, прошептал:
— Слава Богу, слава Богу..!
Удивился, что при падении мои ноги остались целыми.
— Что вы говорите, а они перевязанные, совсем как неживые…!
* Ак-паша (Белый генерал) – русский генерал М.Д. Скобелев, герой Шипки и Плевны
* здесь — лекарствами
— Я потерял много крови.
— Но вы же не можете ходить, не так ли..?
— Нет…
— Слава Богу, слава Богу..!
Я только теперь заметил, что глаза на истощенном пергаментном лице Кристостура горят лихорадочным блеском и прерывается дыхание при разговоре. Я был бы рад положить конец этим нудным расспросам, но Кристостур сказал с глубокой печалью:
— Если б и я был в таком положении, как ты, мусью Ваан…
— А что, тебе так плохо..?
— Плохо..!? Беда в том, что мне хорошо, — сказал он, облизывая пересохшие губы.- У меня рана затянулась, мусью Ваан, совсем затянулась! — воскликнул он с отчаянием в голосе. — Сколько ни ковыряюсь, все без толку, заживает, как на собаке, мусью Ваан, как на собаке…
Я не знал, что и сказать: определенно человек спятил.
— Если б у меня было то же самое, я бы что-нибудь придумал; а теперь через пару дней меня выпишут, вышлют вместес детьми и…
Он не закончил фразу, в воспаленных глазах показались слезы; в нем чувствовалось какое-то потаенное, необычное горе.
— Я сам себе харакири сделал, думал, помру и сразу избавлюсь, не увижу ни смерти, ни мучений родных. Не повезло, жив остался, жена написала прошение мутессарифу, а тот распорядился оставить нас в городе, пока не выздоровею. Я думал, месяцев 5-6 проваляюсь, а там Бог милостив, может, гонения прекратятся и нас оставят здесь в покое – проживем как-нибудь. Теперь вижу, что не прекращаются, а что до раны, смотри сам…
По всему животу Кристостура тянулся косой шрам, только слева еле виднелась еще не зажившая небольшая рана. Кристостур заметил мой интерес и продолжил:
— Через три недели затянулась; стал думать, как быть. “Мугалян-эфенди, рана затянулась, что мне делать? Он: “ Не повезло тебе, когда это она успела..?”. “Два дня уже”, — говорю. “ Да, — говорит, — единственный выход — снова открыть ее”. Думаю: “А ведь он прав.” “Да, — говорю, — только как мне ее в лазарете расковырять?” “А это не твоя забота, я Фанни попрошу, она все сделает, а там посмотрим…”
Кристостур рассказывал, его понемногу начала бить дрожь, и я решил, что у него начинается жар. Он подобрал ноги, сел по-турецки на край кровати и продолжил:
— Утром пришел врач лазарета. “Ты, — говорит, — не беспокойся, беда миновала, через пару дней затянется”. Я ужаснулся, мусью Ваан… Не знаю, понял ли Кемаль-бей мои страхи, только немного спустя вернулся и говорит: “Эх, приятель, с неделю еще я могу тебя продержать, но не больше… Ты думай, что делать станешь, чтоб потом не пожалеть…”
Кристостур свернул самокрутку, сложил пальцы в горсть под пепел, стал рассказывать дальше:
— Кемаль-бей человек неплохой, но и над ним власть есть. Все от мюдура зависит. Я Кемаль-бея давно знаю; если б не он, мюдур бы вообще не разрешил положить меня в лазарет. Я написал Мугаляну-эфенди записку о том, что говорит Кемаль-бей, о моем состоянии, послал через сестру Эли. Ночью вдруг смотрю – появляется наш ангел-спаситель, Фанни, что тебя перевязала, с ланцетом в руке. Уложила меня, рану разрезала и говорит: “ Ну, теперь раньше чем через месяц не затянется, а там посмотрим.” “Дай Бог тебе долгих лет жизни,” – говорю. Через три дня зашел Кемаль-бей, ничего не сказал. Прошла неделя, он мне грустно так говорит: “Ну что, дружок, завтра тебя выпишу из лазарета”. Я ему говорю, что рана не зажила. Он удивился:
— Как это не зажила..?
— Так, не затягивается…
— А ну, открой, посмотрим…
— Что мне было делать, мусью Ваан, открыл. Он смотрит, смотрит, как будто впервые видит. Потом посмотрел на меня, глотнул слюну: “Что ты наделал, парень, у тебя рана еще больше стала”. Что мне было ответить, ничего я не делал, говорю, а сердце чуть из груди не выскакивает. Он посмотрел мне прямо в глаза; он смотрит, и я смотрю, он смотрит, и я смотрю, у меня сердце в пятки ушло. Вдруг подмигивает мне одним глазом и встает… Ох, мусью Ваан, а я и не знаю, что сказать… Потом вдруг повернулся и вышел, опустив голову…
Кристостур глубоко вздохнул, вытер пот со лба:
— Прошло две недели. Кемаль-бей словно перестал меня замечать. Но в прошлый четеврг спросил, как себя чувствую. Я отвечаю деланно спокойно: “ Дай Бог вам долгой жизни, Кемаль-бей, я всегда буду вам благодарен и вечный я ваш должник”. Что мне сказать, когда рана снова затянулась. Завтра он опять зайдет. Я со вчерашнего дня прошу Фанни опять ее расковырять. Так Кемаль-бею будет легче оставить меня в лазарете. А Фанни обещает и не делает. Ее тоже не укоришь – боится, узнают – не поздоровится…
Кристостур встал, пару раз прошелся по комнате туда и обратно и снова остановился подле моей кровати.
— Вот теперь может ты что умное посоветуешь, мусью Ваан: что мне делать, если вдруг выпишут… Сколько ни думаю, единственный выход – отуречиться. А ты говоришь, что и их гонят дальше Кавака… Неужели и их режут, мусью Ваан?
— Да, для них нет разницы…
— Ну а если так, зачем мне турком становиться..?
— Конечно…
Взгляд Кристостура застыл на моем лице.
— А если отуречусь и подам прошение, чтобы меня здесь оставили..?
— Если найдешь в Самсуне влиятельных покровителей из турок, может, и оставят…
— Фуад-бей, делопроизводитель, был моим другом, есть и другие знакомые… Но кто знает, захотят ли они взять меня под свое крыло…
— Надо попробовать воздействовать через них на мюдура, чтобы оставил тебя в лазарете, пока не найдешь какого-нибудь выхода…
Кристостур снова съежился на краю кровати и погрузился в мысли. Внезапно он зачастил с каким-то неестественным выражением на лице:
— Мюдур человек бессердечный, надо попросить Кемаль-бея, чтобы он пошел и прямо заявил где надо, что он, Кемаль-бей, хорошо меня знает и просит отуречить меня и освободить от высылки и остальных бед… Что на это скажешь..?
Я не ответил. Кристостур встал и растянулся на своей кровати.
Было уже поздно. Жизнь в лазарете давно замерла. Под тусклым светом висящей на стене плошки было видно, как шевелятся губы Кристостура. Время от времени до меня доносились его стоны. Кристостур бредил… Вдруг послышалось:
— Пусть отуречивают… Пусть отуречивают хоть десять раз… хоть двадцать, тридцать…
Глубокой ночью в палату тенью вошла Фанни.
Я был уверен, что Кристостур давно спит, а он вскочил и сел в кровати.
— Ложись, — прошептала ему Фанни.
На бледном лице Кристостура появилась улыбка. Фанни сделала знак рукой. Кристостур с обезьянней быстротой распустил повязанный для виду бинт и лег. Фанни достала из кармана ланцет, пузырек, вату и принялась за дело. Она осторожно вскрывала затянувшуюся рану, останавливала кровотечение и, ловко орудуя ланцетом, расширяла ее. Закончила и исчезла так же беззвучно, как и появилась.
Кристостур стонал, как тяжело больной…
Глава двадцатая
КРОХИ АРМЯНСКОГО НАРОДА
Мигран Палакчян
Стояла осень, мягкая осень Самсуна. С восходом солнца по небу начинали бродить клочья облаков. Эти клочья постепенно смыкались, густели и садились на вершины и склоны тораманских холмов. Когда солнце поднималось, они подбирали полы и улетали. Разворачивалась борьба: солнце преследовало медлительные караваны облаков, заходило им в спину, разгоняло, осыпало своими стрелами, потом вылезало из какой-нибудь щели и продолжало свое победное шествие. Казалось, только что прошедшая весна раздумала и вернулась обратно.
Жизнь в лазарете проходила под влиянием больших политических событий. Дневные новости уже утром каким-то образом доходили до канцелярии и оттуда в большой зал, где лежали около сорока больных турок. Большинство из них принадлежали к числу состоятельных граждан города, но были и несколько страдающих болезнями суставов горемык из лодочников. В основном молодые, попавшие в лазарет благодаря связям и деньгам, они спасались от фронта, но искренне радовались хорошим вестям оттуда и с каждым днем все больше гордились успехами своих ровесников и земляков, проливающих на фронте кровь. Недостатка в поводах не было. Телеграфное агентство ежедневно сообщало о больших победах, которые никак не соответствовали ходившим в Каваке два месяца назад слухам. Султанская армия теперь творила чудеса. Весь остальной мир стонал под победными ударами турецкой и германской армий. Германцы ежедневно захватывали новые территории, земли, города и крепости. Первоклассные крепости Ковно и Гродно уничтожались, сравнивались с землей, захватывались с легкостью неимоверной. Противник оставил Варшаву. Количество пленных доходило до десятков, сотен тысяч человек. Россия трещала, как охваченный огнем лес. Имена Маккензи и Гинденбурга не сходили с уст больных турок, сопровождаемые восклицаниями восторга и гордости. В сообщениях обычно парой слов вскользь упоминалось о действиях англо-французских сил, которые где-то с большим трудом продвинулись на километр и отошли на два, понеся огромные потери. Писали и об итальянцах, но с насмешкой; их сражения с первого же дня шли на Изонцо**, откуда они не продвигались ни на шаг. Слова “Изонцо” и “итальянцы” стали синонимами. Это жалкое Изонцо стало объектом всяческих насмешек и шуток. Про кого-то надоедливого говорили: “Ты для нас прямо как Изонцо – ни туда, ни сюда“. Прикованных к постели больных называли “изонцо”. Когда Шюкри-эфенди читал сообщения, останавливался, дойдя до сообщений с итальянского фронта, и смотрел на слушателей. Тогда все вместе кричали: “Изонцо” и Шюкри-эфенди, действительно, начинал читать вести из Изонцо.
Большое место в сообщениях занимали новости о героическом Галлиполийском сражении. Гум-Кале, Габа-тепе, Сейид аль-Бахр звучали как “Аварайрская битва”**. Всякий военный корабль, пробовавший пройти через проливы, тут же пускался на дно. Потери англо-французских войск ежедневно считались десятками тысяч. Особо гордились турки сражением при Чанак-кале (Дарданеллах); сочиненную по этому поводу песню “Меня убили в Чанак-кале” уже начинали распевать “больные” турки.
Приходили вести из далекого Суэца, где героически сражалась армия Джемал-паши и где египтяне не сегодня-завтра собирались примкнуть к туркам, чтобы изгнать англичан. В конце сентября оптимизм турок поднялся на новую высоту – в войну вступила Болгария. Германскую армию ждали в К-поле со дня на день. Затем стали
появляться новые свидетельства турецкой доблести: Юскюр, Ниш, Белград. С высот Черногории и Албании стали сбрасывать в море сербов… Турецкая армия творила чудеса и в Междуречье: национальный герой Нуреддин громил англичан под Кут-эль-Амаром. В эти же самые дни враг, не в силах закрепиться на берегах проливов и оказать сопротивление турецким атакам, стал перед горькой перспективой оказаться сброшенным в море. Но и там его ждали бесчисленные германские подлодки и не было ему нигде спасения….
Не было известий только с Кавказского фронта, словно его и не существовало. На приграничных с Россией персидских землях шли какие-то бои, где родственные туркам народы собирались примкнуть к победной турецкой армии и вместе войти в Баку, чтобы затем завоевать Афганистан и поднять на ноги Индию…
* * *
Мы были подавлены и упали духом; судьба назначила нам оставаться слушателями и зрителями.
Азиз-ага, нашедший в себе смелость и мужество поддерживать прошлую дружбу при новых обстоятельствах, еще до моего появления сблизился с Кристостуром и свой послеполуденный намаз делал в нашей комнате. Он заходил к нам, как только солнце касалось Торамана, расстилал у стены свой маленький квадратный коврик, опускался на колени лицом к стенев сторону Мекки, вытягивался и, прикладывая руки к ногам, коленям, ушам, бил поклоны перед глухой стеной. Затем поднимал лицо к потолку и начинал нараспев:
— Аллах-у-акбар! Эшхедео эн ла Иллахе Иллаах! Эшхедео – эн нэ Мухаммед расулаллах! … Аллах-у-акбар, ла Илахе Иллалах..!
Перед каждым намазом он впадал в крайне подавленное состояние под осознанием своих бесчисленных грехов и проступков. Правда, после совершения намаза все грехи мигом исчезали и Азиз-ага обретал свой обычный бодрый вид. Тогда он садился на свой маленький коврик, подогнув под себя одну ногу, и начинал рассказывать о битвах под Плевной с Ак-пашой. Один только Осман-паша в одном только бою зарезал ятаганом семьдесят русских солдат. И Азиз-ага видел своими собственными глазами, как после каждого такого сражения Шевкет-паша утыкает карту булавками…
— Эх, если бы нынешние паши (военачальники) были похожи на него, война бы давно закончилась…
— И, наконец, какое может быть сравнение между нынешними и прошлыми войнами; тогда аскеры с обнаженными ятаганами бросались в бой с криком: “Эй, москов, выходи, если ты мужчина!” А русские отвечали им издалека: “Хорошо, хорошо” и кидались в драку. Начинался бой, шум, треск, выстрелы, били по головам, по животам, по ребрам, пока либо те, либо эти не погибали….
— А теперь..? Залезают в ямы и оттуда по-воровски стреляют друг в друга…
Да, именно в одном из таких великих сражений Азиз-ага и был ранен в руку.
— Сражение было возле Рощука, под Араб-тепе, вот это было сражение…!
Из-за одной какой-то раны доблестный Азиз-ага не мог, конечно, бросить поле боя, наоборот, он со своими людьми примкнул к войску Сулейман-паши и воевал рядом с ним, пока этот храбрый паша не потерпел неудачу под Шипкой…
— Расскажи, как было дело…
— Эх, милый, конечно же, без серьезной причины такие события не происходят, — говорит оставленный на произвол судьбы в этот решающий период политической жизни Кристостур с деланно сочувствующим любопытством на лице.
— Да, тогда и русские были храбрецами… Эх, москов.., — говорит Азиз-ага, перебирая четки.
* * *
В середине октября я стал на ноги. По совету Кемаль-бея начал понемногу ходить на костылях. Кемаль-бей утверждал, что это единственный способ лечения и оказался прав. Балкон лазарета был разгорожен деревянной перегородкой на мужское и женское отделения. Мужское состояло из четырех просторных палат и одного зала. В палате слева от нас лежал раненый в бок грек в тяжелом состоянии. В следующей лежали два других грека, одному из которых в нашем лазарете ампутировали ноги, второму раздробило бедро свинцовой пулей. Все эти раны были получены в окрестных селах при столкновениях с махаджирами. В палате справа лежал высокий широкоплечий молодой грек по имени Панайот, родственник главного врача Джорджи-бея, и, вероятно, давно уже был здоров, если вообще когда-нибудь болел. Панайот был весь пропитан национальными идеями и от всей души ненавидел турок за то, что они творили в селах. Нижний этаж лазарета был совсем небольшой – здесь жила Фанни и лежал Есаи Мугалян.
Среди служащих было всего трое турок – Азиз-ага, Кемаль-бей и управляющий лазарета. Этот больше был похож на парадную картину, чем на человека. Тонкие губы всегда сжаты, черты лица неподвижны, высокий, с густой белой бородой, сдержанный и торжественный краснощекий старик. Он сам ни с кем не здоровался и не отвечал на приветствия. В лазарете никогда не ощущалось необходимости в его присутствии. И только Кристостур каждое утро со страхом говорил: “Пришел!”, а после полудня, улыбаясь: “Ушел!”
Кемаль-бей был простой и очень симпатичный человек с неизменной улыбкой на добром смуглом лице. Он теперь постоянно подшучивал над Кристостуром, но ни разу не напоминал о “ране”, только иногда с напускной серьезностью шептал тому на ухо: “Иншаллах, все хорошо будет“.
Джорджи-бея я видел лишь однажды, когда был очень плох; его вызвала Фанни. Он работал в операционной, оборудованной между двумя отделениями, но и туда ходил только на операции. Главным врачом лазарета он был назначен по большой протекции из К-поля, но имел репутацию хорошего врача.
Сестры милосердия, а их было человек пять-шесть, все были гречанки; фактически, это они под началом Фанни вели все дела лазарета. Фанни была старая дева, большая умница, отлично владеющая своей профессией. Молодость она провела в К-поле среди армян и свободно говорила на армянском. Она следила за больными и вела административную работу.
Вторая — молодая вдова, толстушка Кириаки, в которой была какая-то нечистая красота. Говорили, что раньше она жила очень богато, но после смерти мужа спустила все состояние в разных городах на покупки, осела в Самсуне и стала здесь сестрой. Она постоянно была в курсе всего, что делалось и говорилось в лазарете, в канцелярии, на кухне и в городе. Если вдруг оказывалось, что ей что-то неизвестно, она в недоумении поднимала брови, мол, как же я это упустила.
Третья сестра, Элли, была скромной красавицей. Ее глаза, каждое утро жизнерадостные и веселые, к полудню уменьшались, а к вечеру становились сонными. Руки ее были всегда слабые и ленивые, но порученное ей дело она выполняла так изящно, словно это не рутинная работа, а гимнастическое упражнение.
Остальные работали в женском отделении, на кухне и в прачечной.
* * *
В конце октября число официальных сообщений стало уменьшаться и вдруг прекратилось полностью. Больные греки начали рассказывать вполголоса, что на Кавказском фронте турки потерпели тяжелое поражение: армии Абдул-Керим-паши разбиты наголову под Клыч-Гядуком, и русские заняли Маназкерт и Ван… Значит, прав был врач из Кавака. Однако с того дня прошло четыре долгих месяца…
Одновременно начали ходить слухи об огромном количестве греческих беженцев, которые занимались грабежами в глубине побережья. От отрывочных сведений Ираклия эти слухи отличались тем, что теперь говорили уже и об армянских беженцах, прибывающих из внутренних провинций.
— Вся территория от Везиркопру до Нигсара теперь полна армянскими и греческими беженцами. И всего лишь неделю назад произошли кровавые столкновения с жандармами в районе Алачами, — говорил Панайот, который, по всей видимости, поддерживал через сестер связь с внешним миром.
Настроение турок заметно упало.
Через пару дней начались массовые обыски в греческом квартале. Они завершились безрезультатно, но попутно выяснилось, что греки укрывали довольно много армянских детей. Пришло распоряжение, по которому все греки были обязаны в течение трех дней официально сообщить о находящихся у них детях. Греки подчинились, но далеко не все. По сведениям Кириаки, греки выдали детей в возрасте от трех до шести лет; их набралось человек 60-70. Полиция поместила их в управе и принялась раздавать всем желающим туркам. Каждый мог обратиться в управу, выбрать понравившегося мальчика или девочку и забрать себе. Кому отдавались эти дети, чьи это были дети, на каких условиях их передавали – никто не знал. Через несколько дней оставшихся, в основном, больных, привезли в лазарет и поместили в женском отделении…
Нас всех очень волновала их судьба, и мы безуспешно пытались разузнать, кто они. Турки же, лечившиеся в лазарете, абсолютно не обратили на это внимания. Они целыми днями сидели группами и о чем-то шептались.
Благодаря своей необыкновенной способности приспосабливаться к любой ситуации и любому окружению Кристостуру иногда удавалось общаться с ними, и он передавал нам услышанные новости. Оказалось, что турки готовят большое нападение на все русское побережье Черного моря, будто бы готовят высадку большого десанта. Будто бы германские субмарины ежедневно проходят через проливы и вместе с турецкими ставят сети вдоль российских берегов, чтобы разом покончить со всеми ее морскими силами. Будто бы одновременно и повсеместно будет очищено от всякого рода беженцев и разбойников и побережье Турции.
Постепенно эти беседы перестали быть тайной; создалась ситуация, когда каждую минуту ожидали нападения. Иногда предположения переходили в разряд фактов, и любое появившееся на поверхности моря отражение какого-нибудь облачка принималось за дым турецких военных кораблей. В такие моменты упавшее настроение турок заметно поднималось, после чего следовали разочарование и новый болезненный упадок душевных сил, изматывающий людей.
Однажды вечером, когда я валялся в кровати, сонная тишина лазарета вдруг взорвалась криками:
— Смотрите, смотрите!
Кристостура не было. Я кое-как доковылял на костылях ко входу в зал, где стоял невообразимый шум.
— Смотрите, смотрите, вон там, вон там..!
Все больные столпились возле двух крайних окон, выходящих на море. Один из них на мой вопрос ответил, что в бухте стала на якорь турецкая подводная лодка. Я стал пробираться вперед. В окна неслось:
— Смотрите…!
— Пах-пах-пах!
— Куда смотреть-то?
— Видел, видел..?
— Ты что, парень, слепой..?
Только я успел подойти к окну, как кто-то воскликнул с глубоким разочарованием:
— Ребята, это ж совсем не то..!
Оказалось, что за подводную лодку приняли … утку.
Этот, на первый взгляд, малозначительный эпизод оказался решающим – настроение турок упало окончательно и бесповоротно.
* * *
Наступил ноябрь. Беспрерывно моросил мелкий, едва заметный дождь. Только по утрам лучи солнца на мгновение падали на створки окна. Потом вдруг в комнате темнело, и затем долгие часы слышался равномерный стук капель, падающих с крыши.
В лазарете теперь было совсем тихо, а тишина в эти дни всегда была зловещей. Турецко-греческие отношения портились с каждым днем. Главной причиной было двуличное поведение Греции, но были и свои, местные, причины. Из обрывков перешептываний турок можно было сделать вывод, что “подлинными внутренними врагами” являются на самом деле греки и что армян зря уничтожили. Но безвинные армяне были уже мертвы, а существование “виновных” греков было недопустимо.
В начале лета было депортировано и вырезано почти все греческое население Кади-кея – село было объявлено гнездом греческих беженцев. На самом деле беженство являлось следствием создавшегося положения, а турецких беженцев было не меньше греческих. Случившееся сильно подействовало на греков; сестры, больные греки были озабочены, считая все это прелюдией к массовой высылке уже греков.
Еще через два-три дня вдруг распространился слух, что где-то возле Унии в каком-то селе произошла большая стычка между армянскими и греческими беженцами, с одной стороны, и жандармами, с другой. Были убиты известный арменофаг Азиз-онбаши и несколько жандармов. На следующий день во время отсутствия Кристостура ко мне вошел Панайот, у кого мы узнавали все эти новости, и шепотом спросил, знаком ли я с Истилом. Застигнутый врасплох, я ответил на вопрос вопросом:
- А в чем дело..?
- Спрашивал о вас, просил узнать, можете ли вы самостоятельно передвигаться.
Я давно уже перестал относить себя к числу человеческих существ и поэтому очень удивился:
— Истил спрашивал обо мне..?
— Да.
— Кто это сказал…?
— Неважно кто, да и нет нужды, потому что я уже ответил ему и хотел всего лишь сообщить вам об этом.
— Что ты ответил..?
— Что не можете…
Я стал думать, как все сказанное соотносится с полученными известиями… Откуда, куда и по какому поводу…
Наверное, прошло около часа или больше, когда в палату, словно помешанный, ворвался Кристостур и зашептал, вытаращив глаза:
— Мусью Ваан…! Знаешь, что говорят…!? Говорят, что сотника Азиза убил и боем руководил Мурад из Сваза**…, и что Истил его помощник…
Я был совершенно потрясен.
— Еще говорят, что он собирает силы, чтобы идти на Самсун…
— Да кто говорит..?
— Шюкрю-эфенди…
И добавил, уже совсем захлебываясь от волнения:
— Он еще говорит, что против них выслана армия и скоро они получат по заслугам…
Это известие дало пищу тысяче новых предположений и сомнений.
— Мы и здесь окажемся виноватыми… — грустно сказал Кристостур…
Но меня это не волновало. Я весь опять погрузился в воспоминания, сердце ликовало от безудержной радости…
Ночью лазарет погрузился в мертвую тишину, но я так и не смог сомкнуть глаз… Последний раз я видел Мурада два года назад – он возвращался из К-поля, с важного собрания Дашнакцутюн. На его доклад в Самсуне местный ЦК пригласил и меня. Теперь, вспоминая его высказывания, я не удивлялся, что ему удалось избежать гибели. Но как он оказался в наших краях? Для меня это оставалось загадкой…
На рассвете из соседней палаты доносились звуки песни, перебиваемой стонущими всхлипами. Состояние раненого в бок грека было очень тяжелым и по доносившимся время от времени крикам было ясно, что ему нужна помощь. Я подумал, что надо бы разбудить Кристостура, чтобы он позвал сестер. Но только протянул руку к его голове, когда он внезапно так вскочил, словно собирался драться со мной. Крики между тем смолкли. Посчитав мое молчание признаком приближающейся опасности, Кристостур весь обратился в слух… Но больше ничего не было слышно.
Утром я проснулся намного более бодрым, чем когда-либо. Ожидались какие-то чрезвычайные события – восстание, нападение, паника, революция…
Ничего не было. Ночью в соседней палате скончался раненый грек …
* * *
В этот день Фанни, вопреки своей привычке, не обменялась с нами ни словом; вероятно, не выспалась или была нездорова. Сняла повязку с моей головы, но новую перевязку делать не стала – рана затянулась. Сдерживая легкий кашель, наказала Кириаки после полудня отвести меня в ванную и, развернув столик на колесиках с лекарствами, направилась к двери. По лицу Кириаки было видно, что ей не терпится сообщить мне какую-то необыкновенную новость, но она побаивается Фанни. Та вдруг вернулась от порога и больше движениями губ, чем голосом, сообщила Кристостуру, что мюдур приказал сразу по возвращении Кемаль-бея выписать его из лазарета; говорила она это с таким видом, словно сообщает благую весть. Кристостур, что слушал ее с раскрытым ртом, сел…
Забытая было проблема Кристостура снова стала актуальной. Что делать? По прошествии столь длительного времени о “восстановлении” раны нечего было и думать.
Мугалян-эфенди, давно уже избегавший появляться в лазарете, тем не менее, в связи с этим событием спустился вниз. Я его видел во второй раз. Первый раз это было ночью, когда у меня был сильный жар и вызвали Джорджи-бея; тогда он вместе с Кристостуром стоял возле моего изголовья. В его внешности произошли разительные перемены к худшему. Красивое лицо искривилось и приняло какой-то рассерженный вид. Широкоплечая фигура согнулась. Говорил сквозь зубы, едва двигая челюстью. После каждого слова большим и указательным пальцами касался глаз, словно боялся, что выпадут. Давно уже здоровая левая рука была обмотана повязкой величиной с простыню.
Единственный выход — положиться на совесть и порядочность Кемаль-бея. Я согласился с ними.
Кристостур, сильно волнуясь, сочинял, изменял, переделывал свое устное обращение к Кемаль-бею. Зря старался. Кемаль-бей в этот день так и не появился.
Вечером меня провели в ванную комнату в конце большого зала. Больные турки молча смотрели на меня и были так похожи, словно одели одинаковую форму….
Вернулся я уже затемно. Азиз-ага, сидя по-турецки под стеной, необычно возбужденно говорил Кристостуру:
— Самое большое несчастье ваших армян в том, что вы не понимаете сущности Аллаха. Вы стучите в стену, полагая, что это дверь, и удивляетесь, что она не открывается. Аллах един, у него нет посредников. Вы же принимаете его то как “отца”, то как “мать”, а то и как “сына” , — сказал он, назидательно тыкая большим пальцем то вверх, то вниз. — А теперь скажи мне, пожалуйста, к кому из них обращены твои молитвы..?
Кристостур смотрел на него и кивал головой так, что это можно было посчитать знаком как согласия, так и сочувствия. Я задумался над тем, что могло послужить поводом для начала этой странной беседы.
— Вашим вторым искушением является то, что вы принимаете сына Мариам за Аллаха, а ведь он всего лишь один из шести пророков, посланных проповедовать всем народам во все времена, — сказал Азиз-ага и посмотрел на меня взглядом, вызывающим на диспут.
— А теперь смотри, христиане не исполняют заветов даже этого своего великого пророка. “Не убий!”, — сказал сын Мариам. А что сегодня происходит в мире: видишь, как истребляют друг друга христиане…
— И как ты думаешь, — он снова обратился к Кристостуру, — Аллах, который видит изумруды на дне морском, может ли не видеть пену на его поверхности; он, который слышит ропот муравья, может ли не слышать стоны гибнущих в Чанак-кале мусульман..?
— А наши стоны..? — неуверенно прошептал Кристостур.
Азиз-ага повесил голову, немного подумал и сдержанно сказал:
— Не думай, сынок, что я обвиняю армян. Я говорю о великих христианских народах, которые должны были быть примером подражания для всего мира. А ваши армяне… Эх, да что говорить… Несколько сумасшедших разрушили страну. Армян перебили, махаджиры расплодились, народ обнищал, безнравственность подняла голову. И ты думаешь, что великий пророк не знает об этом..?
Азиз-ага при свете плошки обвел вокруг себя грустным взглядом и после долгого скорбного молчания сказал:
— Сказано пророком Мухаммедом: “По миру распространится всеобщая безнравственность и примет такие размеры, что и дервиши, и факиры, и муэдзины, и имамы, и вайезии, и мютавеллины, и шейхи, и вообще все духовные владыки забудут, что сказано в Коране. Кадии и все власть имеющие отвернутся от законов шариата. Женщины отбросят паранджу и станут группами разгуливать по улицам. Мусульмане на некоторое время станут править миром. Но придут жители севера и овладеют Стамбулом, Шамом и Каиром. Им на помощь подоспеют желтые люди. Потом выйдет против них Махди, который наполнит сердце народа плотскими наслаждениями…”
Потухшие глаза Азиз-аги вдруг ожили и засверкали. Он вытянул одну ногу и продолжил:
— Но если в этом мире христиане и мусульмане виноваты одинаково, то перед Аллахом наше положение совсем иное. На Страшном суде не спасется ни один христианин — все окажутся в аду…
Азиз-ага, как дервиш, впал в экстаз.
— И тогда, когда каждый из них завопит: “О, Малек, Малек*, попроси Аллаха (так у автора),чтобы положил конец нашим мучениям”, то услышит от Малека один и тот же ответ: “Нет, вы останетесь здесь на веки вечные..”
Вид его был страшен. Он глубоко вздохнул и продолжал со стенаниями:
— И тогда на них опустится три слоя густого дыма… И не смогут они защититься от адского огня…. И дым выше пирамид окутает их… И огонь, желтее чем верблюд, падет на их головы… И от лязга цепей, свиста бичей, от звяканья их шейных оков, от бульканья кипящего дегтя, от треска их кожи поднимется невообразимый шум… Даже в самые отдаленные времена не смогут они избавиться от власти Малека… И останутся втуне их вопли: “Смотри, смотри, мы страдаем, Аллах, Аллах, пожалей нас, ведь мы были
———————————————————————————————————-*Малек — владыка, царь царей – одно из 99 имен Аллаха.
добрые…!” Малек заглушит с помощью своих слуг-шайтанов их вопли о помощи и закричит: “Вы.?! Вы неверные, и нет и не может быть для вас спасения..!”
Он внезапно замолчал и поднес руку ко рту; несколько раз судорожно вздрогнул. Потом неожиданно зашелся в громком кашле, словно легкие выворачивались наружу. Кашель все усиливался. Азиз-ага покраснел, съежился. Наконец кашель стал постепенно отпускать его. Он вытащил засунутый за пояс пестрый платок и стал приводить себя в порядок. Только сейчас я заметил, что Азиз-ага сильно укоротил свои усы, почему открылись углы рта, придавая лицу молодое выражение, разительно противоречащее глубоким морщинам. Недавние живость и страстность покинули его, словно и не он говорил только что. Будто просыпаясь, провел руками по лицу, поднялся и сказал Кристостуру мягким и обязывающим тоном:
— Теперь, сынок, я тебе все объяснил; знай же совершенно точно, что единственный путь к спасению в исламе. И не говори потом, что никто тебя не наставлял на путь истины. Остальное – твоя воля…
— Воскорблю о тебе..! — воскликнул со вздохом Кристостур, когда смолкли шаги Азиз-бея.
— А с чего все началось..?
— Да так… Я ему сказал, что мюдур хочет меня выставить из лазарета. Он мне ответил, что, мол, детей твоих жалко, вышлют, погубят по дороге – лучше будет, если ты с семьей в ислам перейдешь. Я ему, мол, ладно, я перейду, только дети чем виноваты, какой на них грех, чтобы отуречились. Он на это разъярился и пошло-поехало…
Тревожная и бессонная ночь, которую мы провели, наконец, прошла. Наступил рассвет. И вдруг, как гром среди ясного неба, по лазарету пронеслась потрясающая новость: Мурад с группой армянских и греческих беженцев захватил парусник в море возле Самсуна и направляется в Батум. За ним в погоню высланы войска на катерах. В лазарет привезли больного лихорадкой лодочника, который будто бы сбежал с этого самого парусника.
— Мурад из Сваза высоченный широкоплечий мужчина с черной бородой по пояс, — рассказывал он, лязгая зубами то ли от страха, то ли от лихорадки.
Вечером Кристостура и Панайота выставили из лазарета….
* * *
Я теперь часами лежал неподвижно, оторванный от мира; жизнь была бессмысленна и конец ее неизвестен. Только иногда, опираясь на костыли, я подолгу стоял на краю застекленного балкона, откуда были отчетливо видны склоны холмов моего теперь уже глухого и немого Торамана. Вспоминались тысячи подробностей еще совсем недавнего прошлого. И почти всегда какая-то собака, бродившая по двору лазарета, приходила, садилась напротив и смотрела так, словно спрашивала, нет ли новостей от ее хозяев…
Единственной удачной мыслью в эти тягостные дни было решение вести дневник. Однако немного спустя произошел случай, после которого я уже не знал, как мне жить дальше. В дождливый день конца ноября я лежал, съежившись на своей кровати, когда вдруг в палату вошел мальчуган лет пяти и воскликнул, сильно волнуясь:
- Мусью Ваан..!
Я с трудом смог вспомнить Тирана, товарища по играм Каптаняна Арама и Гранта, когда заметил стайку детей, которые, толкаясь, стояли у двери и с удивлением смотрели на меня. В этот миг появилась сестра Эли и, увидев в моей палате Тирана и стоящих возле двери детей, увела всех с собой. Нетерпеливые возгласы Тирана: “Мусью..!, Мусью..!” сменились детскими голосами, доносившимися из соседней комнаты.
Сирот из женского отделения перевели к нам. Бойкий Тиран, который еще там каким-то образом разузнал обо мне, теперь весь горел нетерпением рассказать о своих “приключениях”.
— Мама оставила меня у Измини-ханум и сказала: “ Сынок, ты не должен плакать, слышишь..!” И ушла. Потом опять пришла и сказала: “Тиран, ответь мне, ты не станешь плакать..?”. Я ответил, что не буду плакать. Тогда она поверила и ушла…
Тиран рассказывал, с каким нетерпением ждал возвращения матери. Потом о том, как узнал от соседских греческих мальчишек, что мама больше не вернется. Потом с удивительной для его возраста наблюдательностью стал описывать свою жизнь вплоть до внезапного “задержания”.
— Когда жандармы стали обыскивать дом Измини-ханум, полицейский спросил меня:
— Как тебя зовут?
— Анастасиос, — сказал я.
— А твоего отца?
— Костантинос.
— По-гречески говорить умеешь?
— Нет.
— Ах ты, сын гяура, как тебе не стыдно обманывать, ты же армянин….
Вот так и произошло его “задержание” .
— Хачик умер в беледие (городской управе), — говорит он, болезненно двигая большой головой на короткой шее…
Я не стал спрашивать, кто такой Хачик.
— А потом турки увели Онника, Арсена, Ашхен, Ншаника, Завена, Цогик, Перчика, Паруйра, Мовсеса, Сатик, Сиран, Вагарша и еще много других детей….
Это уже было важно, потому что пока было непонятно, как уцелели они сами.
— Мы..?
Тиран пренебрежительно смеется, как взрослый.
— Я, Господин Петрос и Бабик притворились больными…
— Господин Петрос – это кто?
— Разве вы не помните – сын Зорогли… Тот, который сбежал из детского сада…
Я киваю головой, как будто в самом деле вспомнил.
— Господин Петрос сказал: “Нельзя уходить с турками, нас всех убьют…”
Да, Тиран знал и повидал столько всякого, что был уже взрослым…
Пришла Эли и увела Тирана. Немного погодя я был уже с детьми. Они вдруг сникли, словно птенцы в гнезде, оставшиеся без защиты. В палате, где умер раненый в бок грек, на кровати и под стеной на циновках и ковриках сидели три девочки; когда я вошел, они перебирали какое-то тряпье и разглаживали его руками. Мальчики у порога играли в камешки. Всем им было едва по пять-шесть лет, некоторым еще меньше. Несомненно, это были дети из детсада, но держали они себя так отстраненно, словно видели меня впервые. Тиран был исключением: он познакомил меня со всеми и за всех отвечал на мои вопросы. Он знал, кто у какого грека жил и, вообще, знал про всех столько, что я был изумлен. Он вспоминал и рассказывал все, как хорошо выученный урок. Этот ребенок поистине был чудом…
Самой старшей была Назик, голубоглазая девочка, лежащая на кровати, самой младшей – сидящая у ее ног полненькая малышка. Как сказал Тиран, она забыла свое имя, и теперь ее все называли Татик. Услышав свое имя, Татик зарделась, потом глубоко вздохнула и успокоилась. Тиран на секунду замолчал, словно исчерпал себя. Теперь все смотрели на меня так, словно начиналось представление, и я должен был открыть его… Поздно вечером, когда жизнь в лазарете замерла, я снова вошел к ним. Эли собиралась уходить. От сдерживаемой зевоты на ее глазах показались слезы. Все дети спали кто где попало. Татик спала с безмятежной серьезностью и шевелила во сне розовыми пальчиками. Один из мальчиков беспокойно ворочался с боку на бок…
* * *
С каждым днем дети все больше привязывались ко мне, а я – к ним. Наша дружба превратилась в необходимость. Уже на следующий день все, кроме Татик, стали моими друзьями. Из мальчиков меня сторонился только один, которого остальные называли Господин Петрос. По совету Фанни, я заходил к ним после полудня, когда мюдура уже не было.
С первого же дня меня удивило заметное различие между мальчиками и девочками. Насколько первые были независимы и грубоваты, настолько вторые ранимы и зажаты. Мальчики были любознательны, девочки – стеснительны, погружены в себя. Почти все видели сны, но если у девочек это были, в основном, воспоминания о прошлом, мальчики никогда таких снов не видели. Для них ни сон, ни действительность не имели ровно никакого значения, между тем как девочки начинали волноваться по любому, самому незначительному поводу.
Как-то я заметил, что Назик, стоя у окна, плачет тайком. Мне с трудом удалось узнать причину.
— Так, смотрю, как тучка приплыла и села прямо на сердце квартала.
— Зачем же плакать, что в этом такого, ты же знаешь, что зимы в Самсуне облачные.
— Знаю, только сон плохой видела… Тоже такой же облачный…
— Хорошо, только ты не плачь, а расскажи, что за сон….
— Братец эконом говорил, что нельзя отсутствовать на уроках. Вот и теперь говорит: “Уже девять, а ты только приходишь в школу”. Говорит: “Во дворе нет никого, заходи скорей, а то я звонить стану”. Достает колокольчик из кармана, сжимает в руке, звонит и говорит: “Дзинь-дзинь-дзинь, дзинь-дзинь-дзинь..” Я быстро бегу, подбегаю к классу, останавливаюсь в дверях, жду, чтобы мадмуазель Индза разрешила сесть. Жду, жду, ничего не слышно. Медленно поднимаю голову и вижу, что я в классе одна-одинешенька, мусью…
Интересно, что никто из девочек, кроме Лусик, не говорил о родителях. Это стало мне понятно после досадного случая: я подошел к Сиран, которая всегда молча и спокойно сидела в углу, наряжая связанные крест-накрест две палочки – играла в куклы — и спросил, как зовут ее мать.
Она как со сна моргнула глазами и сказала:
- Армик…
- А папу..?
Девочка еле слышно смогла прошептать: “Карапет-эфенди” и расплакалась. С большим трудом мне удалось успокоить ее. Больше я ни у кого не спрашивал о родителях.
Сравнительно устойчивым было душевное состояние черноглазой живой Лусик, которую часто можно было увидеть играющей с мальчиками. У нее не было сколько-нибудь постоянных интересов и жизнь в лазарете она переносила сравнительно легче остальных. Мысли ее были отрывочными и в равной степени относились к матери, кошке, бабушке, двору, собаке, тетке, детскому саду и тому подобным вещам. Единственным исключением был отец, с которым были связаны большинство воспоминаний о прошлой жизни. Девочка часто напевала песенку без слов: “А, ди-ди-ли, а, ди-ди-ли, ах, ди-ди-ли, вах, ди-ди-ли, ди-ди-ли, ди-ди-ли…
Я как-то подозвал ее к себе и тихо спросил, что означают эти “ди-ди-ли”..? Она покраснела до ушей и, вертя в пальцах пуговицу моей больничной рубахи, прошептала:
— Не знаю, мусью..
Больше я от нее этой песни не слышал.
Полной противоположностью ей была меланхоличная Араксия. Выразительные глаза, украшавшие ее пшеничное лицо, делали девочку старше своих лет. Это был очень ранимый ребенок. Единственным занятием ее была игра со своей жестяной шкатулкой. В ней были клочки разноцветной бумаги и несколько пуговиц, которые она то и дело доставала и опять складывала в шкатулку. Говорила она крейне редко. Даже такие события и вещи, которые обыкновенно веселили мальчиков, у ней вызывали грусть. Я только однажды видел ее в хорошем настроении: она начала рассказывать, оживившись, но закончила с обычной грустью:
— Я утром проснулась с рассветом, смотрю — птичка прилетела, села на край окна и не улетает, смотрит и чирикает: “Чик-чирик, чик-чирик”… Я отошла, чтобы ей хлебных крошек принести, смотрю – она уже улетела…
Среди мальчиков, кроме Тирана, выделялся Господин Петрос. Звали его, конечно же, просто Петросом, почему и по какому поводу к его имени добавили “Господина” – не знаю. У мальчиков вообще была скверная привычка награждать друг друга разными насмешливыми прозвищами, которые, впрочем, быстро забывались. Но, во-первых, в прозвище Господина Петроса не было ничего насмешливого или неуважительного; во-вторых, она давно уже обрела права гражданства и сам Петрос свыкся с нею и охотно откликался на нее. Этот едва достигший шести лет мальчик был уже много повидавшим и пережившим человеком. Всегда молчаливый, бескорыстный, погруженный в себя¸ он жил своей жизнью. Но стоило его рассердить, как глаза загорались огнем, хотя никогда никого не обижал. Это был жилистый, мускулистый ребенок, развитой не по годам. Руки были огрубевшие, ноздри – широкие и круглые, черты бледного лица — правильные, глаза большие и блестящие, беспокойные. Не было дня, чтобы мне не сообщили о какой-нибудь его новой проделке. Рассказывали, что он поднялся по водосточной трубе на крышу дома Читчянов; лег на дорогу так, что арбы и лошади проехали над ним, не причинив вреда. Сам Господин Петрос обычно молчал. Только изредка его можно было застать за тихой беседой с Бабиком. Тогда на его лице показывалась тайная улыбка, совершенно менявшая всю сущность этого обычно мрачного ребенка.
Полной противоположностью Господину Петросу был четырех- или пятилетний Сурик — маленький, щуплый, вечно страдающий бессонницей. Его увядшее лицо всегда было сонным и зачастую, чтобы посмотреть, ему приходилось вместе с веками поднимать и брови. Часто казалось, что он спит с закрытыми глазами. Как-то он сказал мне:
— Я утром так рано просыпаюсь, что еще ночь не закончилась. Я поворачиваюсь на один бок, поворачиваюсь на второй бок, поворачиваюсь на третий бок, на четвертый бок – не могу уснуть…
Спустя два дня, узнав, что Фанни дала ему снотворные таблетки, я спросил:
— Ну как, Сурик, хорошо спал..?
— Да, мусью, немного поспал…
— А снов не видел..? – пошутил я.
— Нет, мусью, разве в такой темноте можно что-то увидеть..?
Жирайр был пессимист, но очень любознательный мальчик. Однажды он спросил меня:
- Мусью, а куда деваются умершие люди..?
Я не нашел, что ответить.
В другой раз, когда он по обыкновению сидел грустный, сжавшись в комок, на мой вопрос, почему грустит, ответил:
— Если б я знал, что так будет, вообще бы не родился…
Душевно здоровым и обаятельным мальчиком был Айк. В нем была неистребимая потребность играть, и он не упускал возможности выбежать на террасу и пару раз проскакать по ней конем. Но и он однажды сказал:
— Мусью, как бы я хотел, чтобы высылка оказалась игрой, и мы все снова вернулись в Самсун…
Один из мальчиков почти ничего не помнил. Звали его Левоник. Любил задавать вопросы. Я сначала думал, что, удовлетворяя его любопытство, можно постепенно излечить его от хандры, но потом понял, что мои ответы его не удовлетворяют. Он спросил как-то:
- Мусью, вы не знаете, где я был раньше..?
- В женском отделении…
- А еще раньше..?
- В беледие…
- А еще-еще раньше..?
- У греков…
- Раньше, мусью, раньше…
- Раньше..? Не знаю, — сознался я.
Или в другой раз спросил:
— Мусью, а умирают все люди..?
— Да.
— И мы умрем..?
— Да, когда вырастем, состаримся…
— А когда мы умрем, кто останется..?
— Другие люди…
Не убедил.
Веселым, практичным мальчиком был Бабик.
Он единственный был близок с Господином Петросом. Его интересы обычно касались еды. Но и он спросил:
- Мусью, а у Господа кишки есть..?
- Нет…
- А рот..?
- И рта нет…
- А как он тогда хлеб ест..?
И еще:
— Мусью, а человек может за сто курушей съесть мясо дохлой собаки…?
— Не может…
— А Господин Петрос говорит, что он и за один куруш съест…
Самым младшим среди мальчиков был четырехлетний Габик. Он единственный попал в лазарет в уже изношенном детсадовском платье. Мысли его были путаные, обрывочные. Как-то спросил:
- Мусью, а куда делись инструменты оркестра…?
В другой раз поинтересовался:
— Мусью, если добрый лев в лесу встретит знакомую овцу, он ее съест..?
— Не съест..
Он остался доволен. Но на его другой вопрос: “Мусью, а когда мы выздоровеем, нас заберут отсюда?”, я не смог дать ответа…
Совершенно исключительным ребенком была Татик. Самая младшая среди всех, она всегда пребывала в безмятежном состоянии души. По сути, Татик отличалась от куклы только своим неисчерпаемым любопытством. Из всех чувств ей было доступно только удивление, выражавшееся механическим движением бровей. Разговаривала она только с Назик, на углу кровати которой спала. Разговорить ее не удавалось и мне. Она смотрела на меня прямо и без страха, но на мои вопросы не отвечала.
Но однажды случилось чудо. Был вечер, я лежал на кровати, когда вдруг в комнате детей раздался громкий плач:
-Та-та-та-таа…
Я схватил костыли и заковылял к ним. Татик, сидя на полу, ревела в голос. Рядом на коленях стояла Назик, тщетно пытаясь ее успокоить. Кроме Господина Петроса, безразлично сидящего у стены, выставив колени, все были на ногах. Я поднял Татик, уложил на кровать. Она постепенно перестала плакать, покраснела, стала задыхаться. Я не знал, что делать.
— Татик, милая, что с тобой..?
Вдруг она опять заревела в голос…
— Отчего ты плачешь, хорошая моя, скажи, не бойся…
Она с непостижимым усилием овладела собой; сквозь всхлипывания я понял, что:
— Тиран мне говорит, что я умерла…
— Как умерла..?
— Мусью…
Я запретил Тирану продолжать.
— Почему ты должна умереть, Татик..?
— Он меня бьет, говорит – не двигайся, ты умерла…
— Дай-ка мне ладошку, я посмотрю… Вот видишь, пальчики двигаются, значит, не умерла…
Все засмеялись. Татик несколько раз всхлипнула и успокоилась. Я повернулся к Тирану:
— А теперь ты объясни, в чем дело…
— Мы игрались, мусью. Я и не бил ее вовсе, только чуть коснулся своим топором ее головы и сказал, что она умерла, а она двигается. Я опять ударяю ее топором по голове и говорю: “Не двигайся. Только скажи: “Ах, меня ударили топором, перебили все ребра”, и умри. А она встала и хотела убежать…”
Татик слушала Тирана со своей всегдашней безмятежностью, словно это ее вовсе и не касалось. Тиран держал в руках палку, к концу которой была привязана жестяная крышка от консервной банки – свой топор.
— Тиран, разве можно играть в такие игры..?
— Мусью, мы в резню играли, в резню… Я ее спросил, хочет ли она играть с нами в резню, она сказала: “Да.” А если играть хочет, почему не умирает, а убегает…
* * *
В конце декабря сестра Эли, к которой дети уже совсем привыкли, принесла с собой из города несколько детских рождественских открыток, ожививших их однообразную жизнь. Весь день прошел в воспоминаниях о Рождестве, о праздничной елке, разбередивших мою душу.
Самая красивая из цветных открыток досталась Татик. На ней были нарисованы два удивленных зайца на задних лапах и собачка, что с ужасом смотрела на них. Татик, разинув рот, разглядывала открытку, поворачивала ее туда-сюда и с глубоким вздохом сжимала губы. Я по одной показал ей все остальные открытки, объясняя рисунки. Все то же сосредоточенное, напряженное любопытство. Только по движениям бровей можно было догадаться о ее впечатлениях. Лежащий на спине медведь, играющий на свирели из-под палки хозяина, ей не понравился. Еще меньше понравилась открытка, на которой отец бил непослушного сына. Долго рассматривала ту, на которой был изображен торгующий яйцами заяц, пришедший за ними к сидящим на насесте курам. Совершенно неинтересными для нее оказались дети, играющие в снежки, и наряженная елка. Некоторый интерес вызвала открытка с изображением моря и парусников. Очень понравилась другая, на которой наседка с цыплятами убегала от собаки, преследующей их с высунутым языком. На следующей открытке были два разнаряженных льва, идущие в гости, но по дороге поднялся сильный ветер, унес фуражку одного и вывернул зонтик другого. К ним девочка осталась равнодушной. Однако чуть не разрыдалась при виде третьей открытки, объяснять которую было бессмысленно: на толстом пне сидели два черта с огненными волосами, из их рогов, глаз и одежды вырывались языки пламени. Двое других, вероятно, помощники, тащили к ним на расправу человека с девочкой на плечах…
Открыток, принесенных Эли, на всех не хватило, не досталось Господину Петросу и Тирану, которые отнеслись к этому равнодушно. Маленькому Айку Эли пообещала в следующий раз принести самую лучшую и вопрос был закрыт.
Однако Айку не довелось получить свою открытку – на следующий день судьба детей была решена. Было около полудня. Я без сил лежал на кровати, когда вдруг ворвался Тиран и зашептал в ужасе:
- Мусью..! Нас турки забирают..!
Не успел я сообразить, в чем дело, а он уже молниеносно скрылся под моей кроватью. Снаружи доносился какой-то монотонный шум голосов… Значит, их было много. Я попробовал встать, но, услышав из комнаты детей суматошные крики, остался пригвожденным к месту. Потом вдруг раздался громкий плач Татик… Я поднялся, но ноги не слушались, сгибаясь под тяжестью тела, словно прутики; я почти упал на край кровати. Вдруг между моих ног высунулась большая голова Тирана:
- Что-о та-а-м..?
- Прячься..!
Он исчез. Я поднялся на костылях. Суматоха в комнате детей усилилась… Я сделал несколько дрожащих шагов к двери и приоткрыл ее. На террасе напротив меня стояла бледная напряженная Фанни. Она качнула головой, запрещая мне выходить, и застыла на прежнем месте. Да и что я мог сделать..? Над детьми возвышалась фигура мюдура. Возле него стояли турки – мужчины и женщины. Голоса в комнате детей, их плач, крики, увещевания турок слились в гул… Вдруг прошел один в чалме, держа за ручку Назик. Меня бросило в пот. Я словно видел кошмарный сон наяву… Потом терраса заполнилась детскими криками и друг за другом увели Сиран, Лусик, Габика… Передо мной разворачивалась величайшая человеческая трагедия, превосходящая все виденное до сих пор… Над шумом и криками на террасе и во дворе висели прерывающиеся и начинающиеся с новой силой вопли Татик… На мгновение показался Господин Петрос, похожий на спасшегося из пожара: без шапки, волосы растрепаны, рубашка наполовину разорвана….
Качая головой и выкрикивая: “Аллах, Аллах”, его тащил, крепко ухватив за обе руки, какой-то широкоплечий турок. Господин Петрос сражался, как тигр: он бросался из стороны в сторону, делая нечеловеческие усилия, чтобы освободиться, но силы были неравны – мальчик постепенно уступал. Это была воистину героическая борьба, которую невозможно забыть… Потом внезапно показалась Татик:
- Та-та-та-та-а-а.. ти-ти-ти-и-и..!
Ее тащил на руках слуга какой-то богатой турчанки… На глаза попался мюдур, смотревший прямо на меня… Его челюсть вдруг вывалилась на грудь, словно перерубили шею; Фанни захлопнула дверь… Во мне была совершенная пустота… Голоса разом смолкли. На миг показалось, что ничего и не было. Потом вдруг уже со двора с новой силой раздались вопли Татик…. Когда я, наконец, доковылял до окна, было уже поздно…. Татик уносили первой. Вися на руках мужчины, она еще махала руками и головой, пробуя освободиться… Потом я увидел, как с нечеловеческим упорством продолжает свою неравную борьбу Господин Петрос … Среди остальных разглядел рослую Назик; она шла, как невеста — молча, опустив голову. Прошло еще немного времени, и над зимним полем опять воцарились тишина и безлюдье….
Не знаю, сколько я простоял, вцепившись в окно. Но когда хотел вернуться, вдруг из-под кровати высунулась большая голова Тирана. Я совершенно забыл о нем. Тиран смотрел, как мышь… “Он что, с ума сошел..?
- Вылезай..!
- У – у-у-шли..?
- Ушли, ушли.., вылезай давай..!