Любовный роман писателя Левона Адяна. Перевод Нелли Аваковой.
Главы 27-39
(Главы 1-13 — http://miaban.ru/info/armenia/krilya-1-13/ 14-26 — https://miaban.ru/info/armenia/krilya-14-26/)
Глава двадцать седьмая
После Сумгаита жизнь для нас точно перевернулась с ног на голову. По телевидению крутили передачи, будто всё, что случилось, как селевой поток — было и прошло, что же до виновных, они непременно будут наказаны по заслугам.
Далее на какое-то время наступило затишье, этакая выжидательная ситуация, никаких передач и никаких статей о Сумгаите, кроме кратких официальных сообщений: бюро ЦК компартии Азербайджана вынесло строгий выговор Муслимзаде и освободило его от занимаемой должности. Директору трубопрокатного завода имени Ленина Абдуллаеву объявлено предупреждение за изготовление в механическом цехе по специальному заказу металлических прутьев, ножей, кинжалов, топоров и т. д. Сумгаитское городское партийное бюро вынесло строгое предупреждение первому заместителю председателя горисполкома Гасанову и заместителю председателя Тагиеву. Объявили, что девяносто четыре молодых человека, участвовавших в массовых беспорядках, арестованы, что генеральная прокуратура создала следственную комиссию, которой руководит… Александр Катусев. Тот самый Катусев, по милости которого жертвами погрома стали многие совершенно невинные люди.
— Сделают всё, чтобы скрыть и заболтать суть преступления и его организованный характер, — заключил Сагумян.
Сагумян не ошибался; уголовные дела раздробили на фрагменты и послали расследовать в разные города. Тем самым ясно давали понять: никто и никоим образом наказан не будет. Организаторы и вдохновители геноцида в Сумгаите вышли из укрытий и принялись действовать…
Лоранна оказалась хозяйкой своего слова. Она первой из нашей редакции покинула Баку. Её муж работал в городской госавтоинспекции, и начальник ГАИ купил у них квартиру.
— Жаль, Лео, не удалось повидать тебя напоследок, — сказала она по телефону. — Планировала прийти попрощаться со всеми, особенно с тобой, но не вышло, прости, пожалуйста. Вся наша жизнь, Лео, — длинная череда случайных встреч и взаимоисключающих обстоятельств, длинная череда внезапных поворотов, полная множества несчастных, а подчас и счастливых случайностей, неприятностей, печалей, недолгих радостей, безмерной любви и безмерной ненависти… Говори, что хочешь, но это и есть подлинная жизнь, Лео, которая несёт нас, как бурная многоводная река, и она действительно полна противоречивых истин. И трудно постичь, осмыслить, какая из этих истин истинней всех остальных, ясно только, что впереди, дорогой ты мой, непроглядная тьма, не остаётся ни надежды, ни веры, что когда-нибудь жизнь опять обернётся для нас лучезарным эдемом… Может быть, мы никогда больше не встретимся… — Она на миг умолкла и поспешно добавила: — Желаю удачи на выпавшей тебе трудной дороге… Мы пока что едем в Ереван, а куда направимся оттуда — Бог весть. Прощай, Лео. Помнишь танку Ирасека, мы вместе её читали: «Останавливаются они на горестном своём пути и полными слёз глазами смотрят назад — на тот любимый, благодатный край, где был их дом и родина»? Кто бы подумал, что с нами случится то же самое? Прощай, дорогой мой, я всегда буду тебя помнить…
Она быстро повесила трубку, и я почувствовал невыразимую горечь и пустоту, жизнь словно и впрямь остановилась, утратила смысл.
Следующим был Роберт. Его отъезд, однако, никак на меня не подействовал. Может, оттого, что он просто-напросто взял отпуск и должен был вернуться. Раз он позвонил и посоветовал тоже взять отпуск и поехать к нему. «Приезжай, не пожалеешь, — сказал он. — У Москвы особая прелесть».
На другой день ко мне в редакцию пришла Эсмира. С горящими глазами, стройная и тонкостанная, как молодой тополёк, она стояла передо мной с зардевшимся искажённым лицом.
— Что случилось, Эсмира? — испуганно спросил я. — Где Рена?
— Рена дома, — пряча глаза, сказала Эсмира. — Я пришла к вам с просьбой, — выпалила она.
— Слушаю тебя, — чуть успокоился я.
— С условием, что Рена этого не узнает.
— Чего не узнает?
— Того, что… что я сюда приходила, к вам… Дайте слово, что она не узнает этого никогда-никогда.
— Даю слово.
— Нет, поклянитесь, — не уступала Эсмира, зардевшись ещё сильнее.
— Клянусь.
— Не так. Поклянитесь всем самым святым. Прошу вас… то, что я скажу вам, вы не должны передавать Рене во имя её… вашего чувства.
— Да говори же, Эсмира, не мучь меня.
— Ирада ждёт внизу. Сперва пообещала, что мы вместе к вам поднимемся, но в последнюю минуту не смогла, послала меня. Вы больше не должны звонить Рене, — выпалила она и, словно сбросив тяжкую ношу, глубоко вздохнула.
— Почему?
— Не знаю, — снова пряча глаза, произнесла Эсмира. — Не могу вам сказать… Сестра вам, наверное, ничего не говорит, но ей очень тяжело… Брат её убьёт, понимаете? Вы не представляете, что у нас творится, не могу я вам всё выложить… Отныне он будет контролировать каждый её шаг… Не звоните ей, ваш звонок для неё смерть, прошу вас, умоляю. Поклянитесь, что не позвоните.
— Не позвоню, — с усилием выговорил я. — Клянусь.
— Спасибо, — прошептала Эсмира. — Я… Мы никогда вас не забудем. Никогда, никогда, — добавила она и, пуще прежнего раскрасневшись и утирая пальцами текущие по щекам слёзы, вышла из кабинета.
Её шаги, как последние отзвуки отчаяния, затихли, заглохли. Послышался шум лифта и тяжёлый хлопок железных дверей в дальнем конце коридора. Наступила тишина. Долгая свинцовая тишина.
Глава двадцать восьмая
В редакции все разговоры снова и снова вертелись вокруг Сумгаита и Карабаха. В одной из телепередач поэт Сабир Рустамханлы на полном серьёзе объяснял, что в Карабахе вовсе не было никаких историко-архитектурных памятников, всё это самолётами и вертолётами завезено из Армении и сброшено в карабахские леса. «Ничего удивительного, — прокомментировал передачу главный. — Геббельс утверждал, что даже самая гнусная и отвратительная ложь, если она многократно повторена, западает в сознание человека как доподлинный факт».
В те дни с видавшим виды портфелем в руках и кепке с длинным козырьком на небольшой голове в редакцию заглянул Мухтар Бахшалиев, высоченный худой человек лет за шестьдесят. Кандидат исторических или филологических наук, он был завучем школы то ли в самом Капане, то ли в одной из окрестных школ, писал докторскую диссертацию и поэтому частенько наезжал в Баку.
— Мухтар-муаллим, скажите честно, прошу вас, — обратился я к нему. — Правда ли, что в Капане происходили стычки армян с азербайджанцами? А то не знаешь, кому верить. Судя по слухам, которые гуляли по Сумгаиту, и статье Оруджа Идаятова, там убивали азербайджанцев. Это так?
— Можете дать мне кусок хлеба? — неожиданно попросил Бахшалиев.
— Какого хлеба? — не понял я.
— Ну, хлеба. Обычного хлеба.
— Сейчас принесу, — сказала Арина, зашла к себе и вынесла хлеб.
Бахшалиев взял его, поцеловал и сказал:
— Хлеб для меня святыня, и клянусь вам этим святым хлебом, готов семь раз поклясться на Коране и совершить паломничество во все три наши святилища — Медину, Мекку и Кудс или, по-вашему, Иерусалим, — азербайджанцев в Капане не убивали и азербайджанских погромов там не было. Валлах-биллах, это ложь. Говорят, в Капане было какое-то общежитие для азербайджанок, это тоже ложь. Что, в Баку есть какое-то особое общежитие для армянских девушек? Вот и в Капане ничего подобного нет и не было. Как можно верить этакой ерунде? Наши мудрецы недаром говаривали: из одного и того же цветка у пчелы получается мёд, у змеи — яд. Для нас, капанских стариков-азербайджанцев, это сущий позор, что, склоняя наше имя, в Сумгаите учинили чудовищное зверство. Говорю вам как есть, даже после сумгаитского кошмара нас никто пальцем не тронул. Поговаривают, сопляки-молокососы звонили кое-кому, стращали, угрожали. Не знаю, правда ли это, мне, к примеру, не звонили. Но это тоже было после Сумгаита. Ну а если в Капане хоть один азербайджанец пострадал — ослепни мои глаза за враньё. Не было такого, ложь это. — Бахшалиев покачал головой. — Человек изначально рождается душевно здоровым, но если не выстоит перед выпавшими ему испытаниями, подчас из-за слабоволия, может получить нравственное увечье.
— Множество увечий, — уточнил Сагумян.
— Вот именно, множество увечий, — вполоборота повернувшись к Сагумяну, согласился Бахшалиев. — Между двумя народами-соседями посеяли вражду. А ведь во всём Советском Союзе ни у одного народа не было такой близости, такого родства с другим народом, как между нашими народами. У любого армянина был азербайджанец побратим, и наоборот. Жаль, бесконечно жаль, что так вышло, и бесконечно жаль, что негодяи и подлецы, натравившие нас друг на друга, как всегда, выйдут из воды сухими, напротив, усядутся в кресло повыше и потеплее. Не следовало мне этого говорить, а я всё-таки говорю и никого не боюсь, потому что совесть у меня чиста. Первый секретарь Апшеронского райкома Зограб Мамедов — из наших краёв, и у него по этой части рыльце в пушку. А ещё страшная вина за сумгаитские погромы лежит на артистах Ереванского азербайджанского театра. Это они по сценарию Оруджа Идаятова и Хыдыра Аловлы разыгрывали пострадавших капанцев, рассказывали жуткие небылицы, возбуждали народ. Будь они прокляты, злодеи! Да обрушит Аллах на их головы беды, какие они принесли другим. А сверх этого ничего не скажу.
Бахшалиев помолчал, погружённый в себя, и прибавил со слабой улыбкой на бледном лице:
— Время всё лечит, всё забывается. Пройдут долгие годы, много-много лет, армянин с азербайджанцем опять помирятся, подружатся, по-иному никак нельзя. Кровь кровью не отмывают, кровь отмывают водой. После пятого-шестого годов и после восемнадцатого-двадцатого между нами тоже собака пробежала, но время шло, и мало-помалу наступало примирение, люди, как и прежде бывало, снова селились бок о бок и жили в ладу и согласии. Что до пятого года, тут не обошлось без русских, распрю затеяли с подачи Николая Второго. Кавказских армян решили проучить за то, что они протестовали против закрытия их национальных школ и захвата церковного имущества. Но в любом случае не должно было так быть. Чтобы в свободной советской стране да такое бедствие… Гром средь ясного неба.
— По его словам, время всё лечит, всё забывается… — Бахшалиев ушёл, и после его ухода заговорил Сагумян. — И время, и мудрость бессильны уврачевать душевные раны. В февральской резне пятого года в Баку погибли несколько моих родственников. А в восемнадцатом году я был семилетним мальчонкой, и мне врезалось в память, как на Сабунчинском вокзале собирали армян со всего города мужчин, и стариков, и молодых. С площади, огороженной канатами, их грузили в товарные составы и везли на погибель на станцию Альят. Этот самый Альят отлично виден мне с балкона. Наверное, Бог пожелал, чтобы я каждодневно созерцал место, где зверски убили моего отца и двух старших братьев. Созерцал и мучился. Попробуй забыть такое.
Глава двадцать девятая
Мерцая и трепеща ломкими красно-зелёными огоньками, играет во тьме магнитофон… Рена, должно быть, уже спит… Я взглянул на часы — первый час ночи. Конечно, спит… Во сне, наверное, улыбается своими сладкими, медовыми губами… Непостижимо, поразительно; почему, зачем и вообще как это происходит, что совершенно не знакомое тебе прежде существо, про которое ты знать не знал и понятия не имел о его существовании на свете, нежданно-негаданно появляется, забирается тебе в сердце, переполняет от края до края душу неизъяснимым блаженством, и ты самозабвенно и беспрестанно думаешь о нём, днём и ночью мечтаешь о нём?..
Внезапно раздаётся телефонный звонок. Странно, кто это в такой-то час? Я лениво снял трубку. На том конце провода ни звука. В молчании таилась осмысленность, я почувствовал это, и молниеносно возникшая мысль вызвала учащённое сердцебиение. Сердце сказало — она.
— Ты звонишь, чтобы перед сном я услышал твой ангельский голос? — произнёс я восторженным шёпотом. — Ну так говори.
На том конце провода раздался смешок, и Рена тихонько сказала:
— Ровно наоборот, я звоню, чтобы не ты, а я сама услышала твой голос. Услышала, и душа полна священным чувством.
— А как ты узнала, что, погасив свет, я думал в эту минуту о тебе? Под боком у меня тихонько играет магнитофон, и под упоительную мелодию я грежу наяву. Я и вправду думал о тебе, Рена. Замечательно, что ты позвонила. Неужели ты читаешь в моём сердце?
— Да, — прозвучал её нежнейший шёпот. Должно быть, она улыбалась.
— И ты, конечно, чувствуешь — оно бьётся только ради тебя.
— Мне б этого хотелось.
— Так оно и есть, Рен, это так. И не только потому, что тебе этого хочется, и не потому, что хочется мне. Так пожелал Творец. Я люблю тебя. — Волна, непроизвольно захлестнувшая меня изнутри, увлажнила мне глаза. — Я люблю тебя, я люблю тебя.
— Спи, уже поздно. Я не могу говорить долго. Услышала твой голос, и мне теперь так приятно… Видимо, величайшее в жизни счастье — быть уверенной, что тебя безумно любит тот, кого ты и сама безумно любишь… Послезавтра я приду к тебе. Хотела зайти в конце недели, но нет, столько не вытерплю. Цавед танем, спокойной ночи.
Я вышел из кабинета главного и тотчас увидел Рену. В лайковом желтовато-коричневом плаще нараспашку, в блестящей светло-розовой шёлковой блузке, в тёмной плиссированной юбке, длинноногая, с изящной голенью, словом, очень эффектная, она быстро проходила по хорошо освещённому коридору, ни на кого не обращая внимания, тогда как остальные поневоле замедляли шаги, оборачивались и глядели ей вслед. Я смотрел на неё с неизменным восхищением и тёплым чувством, думая, что красота приятна и человеку, и Богу и что нет на свете ничего прекраснее красоты прелестной девушки. Дойдя до моего кабинета, Рена с улыбкой открыла дверь и, обнаружив, что внутри никого нет, обескураженно замерла. Не дав ей повода для беспокойства, я тут же подошёл и не без волнения поздоровался.
Рена повернулась, улыбка её снова расцвела, распустилась на дивном лице и в лучистых голубых глазах.
— Привет. Я поднялась на минутку, — немного запыхавшись от быстрой ходьбы, проронила она, входя в кабинет. — Только на минутку, я ведь обещала. Хотела повидаться, но задерживаться не могу. Как ты? — спросила она, непроизвольно придвинувшись ко мне. С нежностью, выдававшей, как я соскучился, обнял я Рену, самое родное мне в этом огромном городе существо, потёрся лицом о её чудные волосы, а вот поцеловать отчего-то не решился.
— Нормально, — всё ещё взволнованно сказал я. — Ты-то как? — Словно в первый раз, я не в силах был оторвать от неё взгляд.
— Тоже нормально… Ну ладно, мне пора. — Рена легонько вздохнула. — Дольше не могу, готовлюсь к экзамену.
Экзамен она, конечно, выдумала, тут я не сомневался.
— Побудь хоть немного, — умоляюще взял я её за руку.
— Нет, нет, нет, не могу. Но буду заглядывать. — Осторожно высвободив свою руку, Рена попятилась к двери и с улыбкой добавила: — Зайду через два дня в это же время. Смотри не уходи, — наказала она с той же улыбкой. — Будешь ждать?
— Разумеется, — пообещал я. — Не то что два дня — два года, — попробовал я пошутить.
— Два года? — искоса глядя на меня лучистыми голубыми глазами, спросила она. — Так мало?
— Ну, тогда не два, а двадцать лет, — уступил я с улыбкой. — Одиссей двадцать лет ждал Пенелопу.
— Не-ет! — простодушно не согласилась Рена. — Это Пенелопа в Итаке двадцать лет ждала Одиссея, а не наоборот. Да ты лгунишка!
Я засмеялся, обнял Рену у дверей и ласково спросил:
— А ты? Ты будешь меня столько ждать?
— Я?.. — она отпрянула, словно бы раздумывала над ответом, и сердце у меня тревожно ёкнуло. — Если возникнет нужда — буду, — отчётливо произнесла Рена. — Но нет, — после секундной заминки она резко встряхнула головой. — Не смогу я ждать целых два года, — с кокетливой улыбкой пролепетала она, положила руку мне на грудь и кончиком языка медленно провела слева направо и справа налево по верхней губе, просунула пальчики под галстук, скользнула под рубашку и, беззвучно смеясь, пощекотала меня. У меня тут же перехватило дух. — За два года я умру в тоске, — уже игриво заметила она и вдруг, неожиданно подавшись вперёд и благоухая духами «Клима», крепко прижалась ко мне хрупким, трепещущим жизнью телом. — Какие два года! Для меня прожить без тебя два месяца — пытка. — Раскрасневшись от волнения, Рена впилась пылающими губами в мои губы.
Это длилось мгновенье. С навернувшимися на глазах слезами она попятилась и, выскочив из кабинета, побежала по коридору к лифту.
Следующим своим звонком Роберт меня расстроил. По его словам, Зармик советует ему не возвращаться в Баку, остаться в Москве и заняться торговлей. «Это самое выгодное нынче дело, — заключил Роберт. — На него вся интеллигенция переключилась. — И спросил: — Завтра иду в американское посольство, взять анкеты для тебя?» — «Возьми, — равнодушно сказал я, и тут же меня осенила мысль — уехать с Реной в Америку. — Возьми, — повторил торопливо, — непременно возьми. Когда понадобится, приеду».
Двумя днями позже я осторожно намекнул на это Рене, не зная, как она отнесётся к новой перспективе, и страшно обрадовался — её глаза загорелись восторгом.
— В Америку? — взволнованно прошептала она. — Разве это возможно?.. Я думала днём и ночью, выхода не видела и пришла к выводу — нет в жизни большей трагедии, чем абсолютная невозможность изменить то, что выше наших сил. Боже мой, неужели это возможно…
— Так ты поедешь со мной? — обрадованно спросил я.
Рена вдруг опечалилась и с горечью посмотрела на меня.
— Да, но… представляешь, под какой удар я поставлю наших? — вполголоса произнесла она. — Но чем же я виновата, Лео, скажи, чем я виновата? — Словно подбадривая себя, она с виноватой полуулыбкой добавила: — Как бы то ни было, я поеду с тобой куда угодно, — заключила она, обвив мне шею руками. — Понятно, наши меня не простят. Не простят поначалу, ну, а в конце концов сдадутся… Боже мой, я никому этого не скажу, никто не узнает об этом. Ирада с Эсмирой тоже. Позвоню прямо перед отъездом, но где я, всё равно скрою. Согласен, Лео? И тогда уж мы будем вместе всегда. Боже мой, неужели это возможно? — возбуждённо повторила она. — Я посвящу тебе, Лео, всю свою жизнь, каждую минуту своей жизни, буду кроткой, верной и преданной и никогда-никогда, я тебе уже говорила, не сделаю ничего, что причинило бы тебе боль. Я пожертвую ради тебя всем, что у меня есть, всё принесу тебе в жертву, а взамен потребую лишь одного — люби меня. Я очень тебя ревную, без конца думаю об этом, но тебе не говорю и никогда не скажу. Хочу, чтобы ты любил одну меня и никого кроме, слышишь, никого кроме… А ты любил кого-нибудь? — неожиданно спросила она, уставившись на меня широко распахнутыми глазами и с некоторой робостью дожидаясь ответа.
— Да.
— Неужели? — Рена подалась назад, тревожно глядя на меня.
— Это было давно, ещё в школе.
— Где, в Сумгаите? — спросила она разочарованно и растерянно.
— Да нет… У нас в деревне. С первого по шестой класс я учился в деревне. Там.
Рена малость успокоилась, втянула в себя воздух и запоздало спросила:
— Как её звали?
— Людмила.
— Она была красивой? — опять же запоздало спросила Рена.
— Красивой.
— И ты её вспоминаешь? — глухо спросила Рена.
— Вспоминаю, — сказал я. — Изредка. Когда она улыбалась, улыбка появлялась у неё в глазах и растекалась по лицу. Это я помню… Но ведь это было так давно. Я учился тогда в шестом классе. В начале сентября всю школу, с шестого по десятый класс, повезли на грузовиках на поля Нижнего Оратага — собирать хлопок. Там-то, поздно вечером, звёздным и лунным, в тени вышедших из строя тракторов и молотилок мы с Людик и поцеловались. И, нежная, необычайно родная, она положила голову мне на грудь… Я до рассвета не мог уснуть в любовной лихорадке. Тайное это свидание и первый в жизни поцелуй будоражили меня…
Стоя перед окном в модных облегающих джинсах, Рена долго молчала. Она неотрывно глядела вдаль, на тихое море.
— Любовь это то, — сказала она, — после потери чего нам уже нечего терять.
Чуть погодя она спросила гаснущим шёпотом:
— Мы уедем в Америку, и нам никто не помешает всегда быть вместе?
— Никто не помешает, никто. Мы всегда будем вместе и всегда неразлучны, — бормотал я таким же гаснущим шёпотом.
— Господи, когда же придёт этот день?.. Я нежно обнял Рену за плечи, вдыхая благоухание её податливого тела.
— Лео, любимый, я ведь пришла только на минутку, — сказала она, — я…
Я приложил пальцы к её губам.
— Я люблю тебя, — не позволяя ей завершить фразу и немного робея, сказал я. — Ты знаешь это? — Лицо у меня, должно быть, исказилось, потому что Рена, похоже, чуть-чуть испугавшись, отпрянула назад и прижалась округлой попкой к письменному столу. Тем не менее, она улыбалась.
— Нет, ответь, знаешь ли ты, что я тебя люблю?
По-прежнему улыбаясь, Рена кивнула, что значило — да, она знает, что я её люблю.
На её лицо упал яркий солнечный луч. Прищурившись, Рена взглянула на меня, небрежным движением головы откинула назад золотистые волосы, на мраморно-белой, как у Нефертити, шее блеснули цепочка и кулон с голубовато-белым бриллиантом. Очарованный ослепительной Рениной красотой, я ласково взял её за подбородок: Рена слегка запрокинула голову, глядя на меня нежным мерцающим взглядом.
— А что я влюблён в тебя до умопомрачения, — дрогнувшим голосом прошептал я, — это ты тоже знаешь?
Рена снова кивнула, улыбаясь шире прежнего.
Не отдавая себе отчёта в том, что делаю, я повернул в двери ключ:
— Я тебя отсюда не выпущу.
Положив на грудь руки с изящными пальцами, Рена посмотрела на меня с немой просьбой. Но ничего не предприняла и не сказала. Она сознавала силу своей прелести, в её взгляде светилась уверенность в себе, ясные глаза лучились лукавой одухотворённостью. Снова, скользнув кончиком языка по верхней губе, она взирала на меня с солнечной улыбкой, словно упивалась моей растерянностью. А я… я никак не мог отвести взгляд от её пламенных губ.
Боже ты мой, до чего ж она хороша, когда, чуть откинув голову, заливается журчащим смехом и жемчужный ряд зубов блестит, как свежевыпавший снег на утреннем солнце, когда, словно бы обиженная, как Мона Лиза в Лувре, с прищуром устремляет на тебя пронзительный и мимолётный взгляд, а в неповторимо лучащихся синих-пресиних глазах играет всепрощающая таинственная улыбка, когда обворожительным привычным движением откидывает со лба золотистую прядь, когда, внезапно зардевшись от овладевшего ею порыва, бросается в объятья, и обволакивает ароматом юного тела, и прижимается так, будто жаждет раствориться в тебе и просочиться в душу, когда… Боже, Боже мой, как она желанна и восхитительна, меня и вправду сводит с ума её дивный вид, посадка головы, лёгкая, чуть враскачку, походка, медово-бархатистый голос; в ту минуту я с внезапной, неодолимой и сумасшедшей страстью желал одного — поцеловать кончик её розового язычка, скользивший по припухлой губе. От сумасбродной этой мысли у меня закружилась голова, я как-то непроизвольно схватил Рену повыше локтя и порывисто притянул к себе.
— Никто на свете, Рена, никогда и никого не любил и не мог любить так, как я люблю тебя. — Мои жадные губы впились в её сладостный рот. Ренины губы пылали пышущим изнутри огнём. Я чувствовал и этот жар, и жар её девственного тела, упругой налитой груди. Поднявшись, её руки нежно обвили меня, пальцы перебирали мои волосы. Поначалу я целовал Рену до крайности нежно, а потом исступлённо, взасос. И сочные Ренины губы мало-помалу открывались, уступая этому исступлению, её зубы покусывали меня; захлёстнутый счастьем, я вконец потерял себя, кружился, подхватив её, по кабинету и, не отрываясь от её рта губами, усадил на письменный стол.
— Всему свету ведомо — ты моя, ты птица, а я гнездо твоё, — почти бессвязно бормотал я и жаждал, чтоб эта минута тянулась вечно, жаждал вечно чувствовать дрожь её тела и жар, исходивший с волной восторга и слабым стоном из её разжатых губ, я жаждал держать и держать её в объятьях, любить, ласкать, облизывать с головы до ног, я не хотел выпускать её, не мог ею насытиться, услаждая зрение бесконечным её созерцанием… Наконец, словно очнувшись от наваждения, Рена прошептала:
— Я пойду… Мне нельзя задерживаться, — застёгивая лайковый с бахромкой плащ, она выскользнула из моих объятий. В дверях ещё разок обернулась, раскрасневшаяся и смущённая, улыбнулась мне своей солнечной, лучистой улыбкой и тихонько произнесла: — Цавед танем.
Глава тридцатая
Роберт позвонил в конце недели.
— Анкеты я взял, — доложил он, — но заполнить их ты должен сам, своей рукой и сам же сдать в посольство. Сдаёшь и ждёшь интервью. Словом, едем в Центральный Мичиган, в Лансинг.
Мне пришлось долго уламывать главного, прежде чем он подписал заявление.
— Я всё понимаю, ты два года не был в отпуске. Но ведь я же почти один остаюсь, — задумчиво расхаживая по просторному кабинету, говорил он. — Вы все разъезжаетесь. Вот и Арина написала заявление, они, кажется, обменивают квартиру.
— Как так? — изумился я.
— Я только что подписал ей заявление, понесла в отдел кадров. В угловой, выходившей на солнечную сторону комнатке Арины было две двери, одна вела в общий отдел, а другая в кабинет главного редактора. Дверь не была закрыта, и я напрямую прошёл к Арине. Она стояла у окна в лучах вечернего солнца.
— Уезжаешь, а мне ничего не говоришь? — входя, выговорил я с лёгкой обидой.
Она быстро повернулась ко мне. Глаза черны, нежны и, что называется, на мокром месте.
— Тебе главный сказал? — улыбаясь сквозь слёзы, тихо спросила Арина.
— Ну да.
— Знал бы ты, Лео, как мне тяжело, — грустно произнесла Арина, подсаживаясь к столу и положив на столешницу маленькие свои руки. — Можешь ты это представить? Не можешь.
Отвернувшись, Арина уставилась в окно. Ей не хотелось показывать мне свои слёзы. После паузы сказала:
— Рождаемся из ничего, из безвестности, и направляемся в безвестность. А по пути теряем тех, от тоски по кому мается душа… Люди знать не знают, что тот, кто с готовностью всем улыбается, тайком плачет по ночам. Если ж он порою, съёжившись под одеялом, кутается от холода и всё равно не в состоянии согреться, то холод этот не снаружи, нет, изнутри, откуда-то из глубины сердца…
Арина сделала паузу и задумчиво продолжила:
— Я пришла к убеждению, что есть два способа жить. Можно жить и считать, что чудес не бывает. А можно верить, что жизнь и сама по себе чудо. Я почувствовала это только здесь. И мне сдаётся, что случайностей вообще не бывает, всё на свете либо испытание, либо кара, либо дар, либо предзнаменование. Что из этого моё, понятия не имею. Знаю только, что в жизни всякого, подчас поздно, но непременно появляется кто-то, встреча с кем совершенно тебя преображает. И вовсе не важно, полное ли это счастье, нестерпимая ли боль. Просто чувствуешь и сознаёшь — ты уже не та, что прежде, и прежней уже никогда не будешь.
Она снова сделала коротенькую передышку, затем промолвила:
— Волею судьбы и благодаря тебе, Лео, я попала сюда. Почти три года я приходила на работу, как на праздник. Я всегда буду помнить весёлые наши субботники, когда мы сажали деревья в парке у Шиховского пляжа, не забуду нескончаемый смех и забавные истории, когда мы сидели после субботников и первомайских демонстраций в кафе. Всё-таки жизнь это не те дни, что минули, а те, что остаются в памяти. Господи, Лео, разве мыслимо забыть это, разве я когда-нибудь это позабуду?.. Обаяние трёх этих лет навсегда запечатлелось во мне, и где бы я ни очутилась, и что бы со мной ни сталось, оно согреет всю мою будущую жизнь…
Арина посмотрела на меня в упор, и в слепящем закатном свете блеснули её влажные глаза.
Мне тоже трудно было вообразить, что я уже не увижу её, за эти три года тоже к ней привык.
— Куда вы едете, в Ереван? — спросил я. — По словам главного, вы меняете квартиру.
— Отдаём просторную трёхкомнатную квартиру с мебелью в сталинском доме да ещё приплачиваем немало, а взамен получаем две комнатушки где-то на окраине Еревана. Свёкор тут же согласился, потому что потом и этого не будет, азербайджанцев-то в Ереване раз, два и обчёлся, а в Баку — сотни тысяч армян.
— Это же временно, всё утрясётся, — предположил я.
— Утрясётся… жизнь, она тоже временна, — грустно улыбнулась Арина и, глубоко задумавшись, добавила: — У свёкра мнение другое. Ты-то что будешь делать?
— Останусь тут, — просто так сказал я. — Не всем же нам уезжать.
— Родители мужа поселятся в Ереване, а мы поедем в Венгрию. Брат свёкра там служит, в городе Веленце, он офицер. Живут они, по его словам, на самом берегу озера, зовёт нас. Я позвоню тебе оттуда, хотя бы голос услышу, — горько улыбнулась Арина. — Я часто тебя огорчала, Лео, прости, пожалуйста. Мужа моего тоже прости, он вспыльчивый, но сердце у него доброе, ему страшно неловко. Между прочим, отец его чуть из дому не выставил за тот визит.
— Я уже забыл про это.
— Это из-за меня вышло, наговорила Сильве всяких глупостей, она и уши развесила. Потом пошли мы с мужем к ним, так она глаз на меня не подняла со стыда. Муж решил, она всё выдумала. Я сама виновата, не надо было болтать.
— А что ты, собственно, наболтала? — подсев к столу напротив, полюбопытствовал я.
— Да так… Про что мечтала, выдала за правду…
Арина посмотрела на меня, словно раздумывала, стоит говорить или не стоит, а потом разом выпалила:
— Призналась ей, что влюблена в тебя и что будто бы ты тоже ко мне неравнодушен. Не хотела, чтобы, когда она устроится сюда работать, заводила с тобой шуры-муры. — Арина отбросила волосы со лба, при этом внимательно следила, как я отреагирую.
— А дальше? — полюбопытствовал я со смешком.
— Дальше?.. Она всё доложила мужу. Представила дело так, мол, я помешала ей устроиться на работу.
— Выходит, её муж не был против?
— Конечно, нет. Это я подстроила, чтоб она сюда не приходила. Не хотела, и всё тут. Вроде как ревновала. — Арина улыбнулась, посмотрела мне прямо в глаза и обронила: — Добавлю кое-что, всё равно ведь последний день, ты простишь. Сколько девушек тебе ни звонили… Особенно одна, очень красивая, с золотистыми волосами, носила шляпку в стиле Мерлин Монро. Улыбчивая такая, с ужасно красивыми губами, и глаза тоже очень красивые, серые, будто у тигрицы. С первого или второго курса строительного института, Сильва Асриян, я её видела здесь раза два, последнее время что-то не появляется… Вот она особенно настойчиво звонила… Словом, я всем отвечала, что тебя нет на месте — то ли в отпуске, то ли ушёл, ну, всё в таком роде. Тоже, должно быть, из ревности. Я и к Лоранне тебя ревновала, бывало, дух от злости перехватывало, — внезапно залившись краской, призналась она. — Особенно когда она часами у тебя сидела. Ты сердишься?
— Да нет. — Я с улыбкой покачал головой. Я вправду почему-то не сердился. Что-то во мне крошилось, я чувствовал, что теряю сегодня нечто дорогое и родное, очень мне родное.
Несколько мгновений Арина молчала, в ней ощущалась внутренняя борьба, она покусывала губы и снова устремляла взор в окно. Потом обратила ко мне чрезвычайно сосредоточенный взгляд и с полуулыбкой, осветившей её лицо, сказала:
— На свете, Лео, было два слепца. Первый ты, потому что не видел, как ты мне дорог, и я, потому что не видела никого, помимо тебя… Одинокие люди не редкость, их сколько угодно, — добавила она. — Можно иметь множество приятелей. Родственников, друзей… Можно иметь одного того, кто любит тебя и всегда рядом с тобой, и всё равно быть одинокой, испытывать одиночество. Тебе будет казаться, что ты всю жизнь искала, да так и не нашла. Не нашла того, кому бы всецело себя отдала; при таком счастье ты бы сама себе позавидовала… Понимаешь меня? — спросила она и, не дожидаясь ответа, продолжила: — Время — то единственное, что нельзя повернуть вспять. Нам чудится, оно наше, но нам оно не принадлежит. Удержать его превыше наших сил. Оно ускользает, убегает от нас, как песок меж пальцев. Нынешний день никогда не повторится. Вот этот блаженный миг, тот, что здесь и сию секунду, он тоже не вернётся…
Арина повернулась и, подперев ладонями щёки, воззрилась в окно; наконец, не оборачиваясь, произнесла:
— Человек осознаёт ценность того, что у него было, не раньше, чем утратит это. Все эти три года, Лео, я всегда чувствовала твою близость и не просто уважала, но поклонялась тебе, таким ты останешься и в моей памяти… Между нами ничего не было, — продолжила она с трогательной искренностью, — но я так была тобой увлечена, на столь потеряла голову, что куда бы ты меня ни позвал, последовала бы за тобой, куда бы ни пригласил — побежала бы. Мейерхольд страшно ревновал свою жену, Зинаиду Райх, к Есенину, ему казалось, Есенину достаточно поманить её пальцем — она побежала бы за ним без оглядки. Будто про меня сказано… Но ты меня не позвал, не пригласил никуда, хотя знал и видел, как самозабвенно я тобою увлечена. Да, ты знал это, нельзя было не знать, не чувствовать, огонь и любовь невозможно скрыть, но ты, тем не менее, не воспользовался моей слабостью…
— Но ведь мы же родственники, Арина?
— Потому я тебе и признательна, потому моё чувство ещё глубже. Знаешь, что я однажды подумала. — Плавным движением руки, вновь убрав со лба непослушную прядь, она сказала: — Я подумала, что душа прекрасна своей чистотой, и когда ты любишь, но твоя любовь безответна, грустить незачем, победа всё равно за тобой, ибо твоя любовь столь велика, что не умещается в его сердце. И не стоит унижаться и бегать за тем, кто счастлив и без тебя. Честное слово, на минутку мне захотелось, чтобы ты полюбил меня, только затем, чтоб я тебе отказала, и ты бы мучился.
Арина повернулась, пристально на меня посмотрела и добавила:
— Но… когда ты любишь безумно, бескорыстно и безраздельно, то хочется лишь одного — чтоб он был счастлив. И хочется сделать всё ради этого, неважно, твой он или не твой… Да, ты хочешь ему только хорошего, чтоб он был счастлив. Однако сердце сжимается от боли, когда ты видишь, как он счастлив с другой. — Она слегка помедлила. — На свете, должно быть, у всего есть конец — у любви, слёз и муки, бесконечна только память, у неё нет ни конца, ни края. Я буду помнить тебя, Лео, как брата, как родного человека до самого конца, до последнего дыхания… Поверь, эта память останется со мной навсегда, это моя Жар-птица, и никому не под силу её у меня отнять …
Я не знал, чем ответить Арине, не мог подыскать слов, и мысль, что мы впредь уже не увидимся, вызывала в душе боль и отчаяние. Но как-то нужно было ответить. И, положив руку на её смуглую с тонкими пальцами ладонь и нимало не веря своим словам, я произнёс:
— Мы ещё встретимся… Встретимся через много лет и поглядим друг на друга туманными нежными глазами.
Она натужно улыбнулась. Улыбнулась устало. Встряхнула головой.
— Нет, — грустно возразила она, — это не повторится, не повторится… Я знаю, чувствую, что вижу тебя в последний раз, в последний раз смотрю в дорогие мне глаза, а ещё знаю, что тысячекратно увижу во сне эту сценку — последнюю нашу встречу в залитой солнцем комнате…
Арина вновь улыбнулась блестящими от слёз глазами:
— Но я счастлива хотя бы тем, что говорю тебе всё это и, что ты это слышишь. Потому что тяжело носить в себе боль невысказанных слов. Я не плачу и, погляди, не лью слёз из-за того, что всё уже позади. Нет, я улыбаюсь, поскольку всё это действительно было.
Она, немного помолчав, продолжила:
— В прошлом году ты подарил мне на восьмое марта пластинку. Я часто её слушаю. Патрисия Каас поёт грустную песню, я ставлю пластинку и вспоминаю, вспоминаю тебя. Поёт она приблизительно вот что: когда вижу на улице стариков, меня на миг охватывает ужас, ведь настанет и наша последняя весна, и там, где горел огонь нашей молодости, мы найдём только пепел, ибо жизнь подобна розе, её лепестки — видимость, а шипы — реальность… А ты говоришь: мы встретимся и нежно посмотрим друг на друга…
Она быстро повернулась, снова выглянула из окна наружу, где догорал солнечный день и на стенах зыбким веером мерцали золотые и оранжевые блики закатного солнца.
— Почему, Лео, почему так быстро заканчивается счастье? — вопрошала Арина. — И вообще, что это такое, счастье? Поражающая красотой радуга, преломлённый в слезе, мгновенно гаснущий луч солнца…
Вот так мы с Ариной и расстались, она такой и осталась у меня в памяти — сидит за сияющим полированным столом в залитой золотым закатным солнцем комнатке, печально улыбается мне и смотрит близким и родным взглядом, а в красивых чёрных её глазах застыли слёзы.
Наутро Арина не пришла на работу, и больше я её не видел.
Глава тридцать первая
Два дня спустя ближе к вечеру я вылетел в Москву, к Роберту.
— Не очень задерживайся, — со свойской улыбкой напутствовал меня главный. — Не бросай меня одного.
Рена пришла меня проводить. Это было неожиданно, в редакции мы договорились, что она не придёт, я предупредил, что улетаю ненадолго и провожать меня не стоит. Я был уже на лётном поле, у самолётного трапа, когда вдруг увидал её за толстыми стёклами залитого поздним осенним солнцем зала ожидания. Я буквально остолбенел. Мне показалось, она была в том же белом платье, в котором я увидел её впервые. С развевающимися по сторонам волосами, она без устали махала рукой, прощаясь. Издалека не было видно, но мне чудилось, что она беспрестанно улыбается мне неотразимой зовущей улыбкой своих небесно-голубых глаз.
Я и в самом деле полагал, что не задержусь в Москве. Чтобы заполнить анкеты, понадобилось вызвать маму из Ставрополья. При содействии Роберта мы сняли комнату в коммунальной квартире и чуть ли не каждодневно ходили в посольство сдавать бумаги. Там были громадные очереди, кое-кто приходил занять очередь в полночь. Желающие уехать в Америку были преимущественно сумгаитцы, но день ото дня росло число беженцев-армян из Баку и разных районов Азербайджана. Покинувшие родные очаги, беззащитные и беспомощные, они рассказывали друг другу о свалившихся им на голову бедствиях, одно другого чудовищнее, и, должно быть, эти рассказы приносили им какое-то облегчение.
— Всю жизнь мучайся, страдай, испытывай бесконечные притеснения, даром, почти что даром надрывайся на эту страну, строй для неё, чтобы в конце концов остаться без крыши над головой, голым и беззащитным, — роптала очередь. — Посмотрите-ка, что пишут уехавшие. Разом обеспечивают жильём и всем необходимым, каждому назначают пособие — шестьсот тридцать долларов и ежемесячно ещё откуда-то сто тридцать долларов, больница, лекарства — бесплатно, высшее образование детям — бесплатно, люди плачут, если, говорят, были где-то такое отношение, такая забота и такой рай, чего же ради загубили мы свою жизнь в том аду. Люди, говорят, неловко себя чувствуют, они же ничего для этой страны не сделали и получили столько благ и льгот. Не то что здесь… Страна без конца и краю, тысячи обезлюдевших деревень, а для нас ни места нет, ни прописки, ни работы, на каждом шагу запреты, куда ни сунься — взятки, поборы и побои, унижения, простого сочувствия и того нету. За что же наши отцы и братья кровь проливали, гибли в Великую Отечественную, коли нынче нам Америка протягивает руку помощи? Позор этакому государству!
Я сокрушался, что не могу позвонить Рене, сердце изнывало от тоски, но нарушить данное Эсмире слово и, главное, подставить Рену под удар тоже не мог.
Позвонил главному, он страшно обрадовался, но в то же время сильно меня огорчил — ситуация в городе, доложил он, неважная:
— Радио, телевидение и газеты наводнены армянофобскими выдумками. Но мы не вмешиваемся и выпускаем только официальные материалы. Зато подонок Геворг Атаджанян, — главный перешёл на шёпот, — за компанию с негодяем Робертом Аракеловым, сынком такого же негодяя Каро Аракелова, со списком в руках собирали деньги у сотрудников газеты «Коммунист» — будто бы для того, чтобы послать в Москву телеграмму. Ты представляешь, что это значит — в многоэтажном издательском здании, где, кроме армяноязычной газеты «Коммунист», десятки других редакций, демонстративно собирать деньги? Никакого сомнения, вся эта затея со сбором денег подробнейшим образом подстроена, чтобы завтра же на митинге у дома правительства начались толки, мол, бакинские армяне собирают средства для Карабаха. Это чистой воды ложь, ничего такого не было… Я тоже, Лео, я тоже виноват. Я говорил тебе, что дал Геворгу рекомендацию в Союз писателей. Словом, Лео-джан, — добавил он в конце, — пока что приезжать не стоит, не советую тебе. Подожди, а там видно будет, чем закончится эта заваруха, я здесь как-нибудь перебьюсь.
На исходе второго месяца я снова позвонил главному, но его телефоны — ни рабочий, ни домашний — не отвечали. Другие редакционные телефоны тоже были отключены. Я позвонил Сиявушу, мне показалось, настроение у него неплохое. Спросил: «Как в Баку жизнь?» — «Ничего, — отозвался Сиявуш и пошутил: — Если выпивку нашёл, всё на свете хорошо». В конце недели по центральному телевидению прошла передача о том, что жизнь в Баку входит в нормальное русло, работают все заводы, предприятия и учреждения, возобновились занятия в учебных заведениях.
После очередной встречи с Робертом я твёрдо решил не говорить маме, что собираюсь в Баку. Мы с Зармиком условились туда съездить. У него был паспорт на имя и фамилию азербайджанца, по-азербайджански он говорил чисто, и поездка в Баку не составляла для него проблемы. Договорившись обо всём, назавтра же поехали в аэрокассу и купили билеты на двенадцатое января.
Роберт в конце концов меня уломал:
— С твоей специальностью ты здесь вряд ли найдёшь работу. Там, в Баку, ты же сам помнишь, сколько раз приходил ко мне в министерство связи, я писал какие-то дурацкие отчёты. Ну а теперь чем занимаюсь? Торгую в ларьке: подай, возьми, подай, возьми. Работёнка лёгкая, а вдобавок никакого раздражения, наоборот, я вполне доволен. Если дело так пойдёт, какая там Америка, какие там Мичиган и Лансинг? Поезжай, сними свои деньги, а как вернёшься, мы тут же, у метро, присмотрим и для тебя местечко. Без денег, скажу прямо, ничего не выгорит, надо по меньшей мере восемь-десять тысяч долларов. Поезжай поскорей и долго не задерживайся. Рене-то звонишь? Или позабыл уже?
— Позабыл, — ответил я в тон ему.
— Да ну? — Роберт с сомнением взглянул на меня и улыбнулся. — Раза два я видел, как она, Лео, на тебя смотрела. Когда женщина или девушка смотрит на кого-то таким очарованным взглядом, значит, прочие три миллиарда мужчин на земном шаре для неё не существуют. Такая любовь, братец, Божий дар, а ты шутки шутишь — позабыл. Её разве забудешь? Ладно, не хочешь — не говори. Короче, пока ты вернёшься, я со здешним начальством договорюсь. Это я беру на себя.
Маме за два часа до отъезда я коротко сказал:
— Еду в Баку.
— В Баку? — испуганно спросила она, словно речь о поездке туда зашла впервые. — Когда? — в её голосе чувствовалась неприкрытая тревога. — А что вообще говорят, какая там обстановка?
— Нормальная, какая ещё, — спокойно проронил я. — В газетах ничего не пишут, по телевизору ничего не показывают.
— Неужто нашей прессе можно верить? Во время сумгаитских событий тоже ничего не писали и не показывали.
— Ну, тогда и сейчас — разные вещи, — попробовал я приободрить её. — Старых ошибок обычно не повторяют.
Я снова и снова вспоминал слова Роберта о Рене. «Шутки шутишь, её разве забудешь?» При мысли, что вскоре увижу Рену, голова шла кругом от счастья.
— Ради Бога будь осторожен, — напоследок опять остерегла меня мама. — Как сделаешь своё дело, быстро возвращайся, нельзя там оставаться.
Глава тридцать вторая
И вот упрямо и беспрестанно гудит самолёт, иной раз его встряхивает и тяжело покачивает, это двигатели с монотонным своим рокотом расщепляют бескрайнее небо. Прав ли я, что не послушал на этот раз маму и проигнорировал её предостережение? Ждать ясности недолго. Ведь откладывать уже нету сил, мама третий месяц твердит: обожди, и я, боясь её расстроить, оттягивал отлёт со дня на день. А теперь кончено, тянуть невозможно, на жизнь и оплату комнаты нужны деньги. Правда, тянул я не только из-за маминых увещеваний и поисков работы, а главным образом из-за царившей в Баку неопределённой ситуации; кроме того, мы давно сдали в посольство бумаги на убежище в Америке и ждали ответа. Чуть ли не через день, как и до сдачи анкет, я наведывался в посольство, где сотни таких же, как я, бывших бакинцев собирались, чтоб узнать, когда нас вызовут на интервью, которое почему-то откладывалось и откладывалось. Я смотрел в иллюминатор; внизу, под ускользающими назад белокрылыми лоскутьями облаков, ниже альпийских лугов и горных склонов серебряными нитями тянулись речки. Тут и там виднелись одинокие затерянные в тумане деревушки, казавшиеся с высоты покинутыми.
— У вас свободно? — спросил мелодичный женский голос. В проходе приветливо улыбалась хорошо сложённая молодая женщина лет двадцати — двадцати пяти с блестящими каштановыми волосами. Гофрированный костюм синего шёлка подчёркивал её изящество и смуглую кожу. Я оглянулся. Зармик увлечённо беседовал с кем-то на задних рядах.
— Садитесь, — кивнул я.
— Спасибо. — Медленно раскрывающиеся при улыбке губы таили в себе нечто притягательное. — В переднем салоне очень шумно, — мелодично произнесла женщина, устраиваясь в мягком кресле. — Подальше от двигателей спокойнее. — Секунду-другую помолчав, она печальным голосом продекламировала:
Прощай, Баку! Тебя я не увижу.
Теперь в душе печаль, теперь в душе испуг.
— Вы бакинка? — спросил я.
— Была бакинкой, — сказала она с какой-то застенчивой полуулыбкой; в её ответе звучало сожаление. — Еду оформлять обмен. Удобный вариант. У нас четырёхкомнатная квартира в новом кооперативном доме, в самом центре.
— Где именно?
— На улице 28 апреля. В том девятиэтажном здании, где аэрокассы, на шестом этаже. Только что сделали ремонт. Меняем на две комнаты довольно далеко от Москвы, в Обнинске. Первый этаж, без балкона, пол бетонный, представляете? Что поделаешь, другие и этого не находят. Меняемся с азербайджанцем, жена у него русская. Надо встретиться с младшим братом этого азербайджанца, оформить бумаги, хозяин дал доверенность на имя брата. Вы тоже из Баку?
— Да. Работаю в комитете по радио и телевидению.
— Правда? Наша соседка тоже там работает. Вы в какой редакции?
— Армянских передач.
— Значит, вы должны знать мою маму, Розу Григорян. Она работала в Верховном суде, член коллегии. Прежде из армян там был Арутюнов, потом Арушанов, позже Василий Ананян. После того как Ананяна убили, членом коллегии стала моя мама.
— Конечно, знаю, — подтвердил я. — Мы даже передачу делали о ней. Её родители из карабахского села Бердадзор, но позже, после событий в Шуши и ближайших армянских сёлах, бежали в Зардахач Мартакертского района.
— Верно, мама там и родилась, в Зардахаче. Мы, получается, знакомы. Меня зовут Карина. Я тоже назвался и добавил:
— Поедемте из аэропорта вместе, мы вас подбросим до дома.
— Прекрасно, — обрадовалась Карина. На миг её зубы блеснули белизной. — Муж очень беспокоился. Ему не удалось вырваться, только-только кое-как устроился на работу. Говорят, есть негласное указание — беженцев не прописывать и не брать на работу. Просто ужас. Вы останетесь или вернётесь в Москву?
— Вернусь, — ответил я. — Я ненадолго.
— Я в аэрокассах знаю почти всех девочек. Если понадобится, помогу с билетами, — с детской готовностью и детской непосредственностью предложила она. — Можете не беспокоиться. Я долго раздумывал, сказать ей о Рене или не стоит. Наконец решил открыться и попросить у неё помощи.
— Я вам помогу, — она дружески положила ладонь на мою руку. — Позвоню ей, приглашу прийти к нам домой. — Нет, — она быстро поправилась, бросив на меня заговорщический взгляд. — Я дам ей номер своего телефона и скажу, чтоб она позвонила мне откуда-нибудь. Так надёжнее. Я ей всё объясню. Завтра в котором часу вам удобно? Я передам ей, и она придёт в это время. Запишите мой номер — 93-81-44. Дом вы знаете, второй подъезд, шестой этаж, дверь налево, квартира сорок три. В четыре часа вам удобно?
— Удобно.
— В четыре она будет у нас, не сомневайтесь.
«Боже мой, неужели завтра я увижу Рену?» — ликуя, подумал я, ощутив, с какой силой заколотилось в груди сердце.
Под самолётом расстелилась, обозначенная красными огоньками взлётная полоса, шасси громыхнули и бетон устремился навстречу.
На площади перед аэропортом мы взяли такси, Зармик подсел к водителю, мы с Кариной — на заднем сиденье.
— Высадим вас у дома, — сказал я ей. — Завтра в четыре увидимся.
Карина с улыбкой кивнула, и я вновь отметил про себя, что её медленно раскрывающиеся в улыбке губы по-настоящему притягательны.
— Я нахычванский, зовут меня Закир, а ты откуда будешь? — по-азербайджански спросил водителя Зармик.
Водитель был человек немолодой, наполовину лысый; он крепко держал руль обеими руками, а его широко раскрытые глаза не отрывались от дороги.
— Из сабирабадских краёв, — откликнулся он, искоса взглянув на Зармика. — Из жаркого Сабирабада, края арбузов и сладких гранатов.
— Как по-твоему, — незаметно подмигивая мне, спросил Зармик, — эти армяне чего хотят от нас?
— Эх, — ответил водитель с болью. — Нас жалко, их тоже жалко. Надувают нас всех, с толку сбивают. Апшеронский секретарь Зограб Мамедов что ни утро беженцев из Армении сажал в автобусы и отправлял в Сумгаит, на митинги. Не просто так, ясное дело. Сколько раз я своими глазами видел эти караваны — битком набитые автобусы и грузовики. По телевизору сказали и в газетах написали, мол, секретарь ЦК Гасан Гасанов стал в Агдаме на колени перед толпой — не ходите, мол, бить армян. Вроде как армяне ягнята, а наши волки. А русский поэт Евтушенко, наивный чудак, стихи посвятил Хураман Аббасовой. Будто бы та платок с головы сорвала и бросила под ноги толпы, и толпа остановилась, не пошла на армян. Враки. Потом выяснилось, ещё как пошла, несколько тысяч душ дошли до Аскерана, кто из армян встретится, тех избивали да калечили, любую постройку рушили да сжигали. Я своим коротким умишком так мыслю — раз уж они всё-таки двинулись дальше, то, стало быть, Гасанов и Аббасова их не останавливали, а науськивали, подучивали, что да как делать. Этот вывод самый верный, потому как побоище в Сумгаите, что нас на весь мир оскандалило, с того похода началось.
Он перевёл дух.
— Ай киши , трудовому люду не всё одно, — продолжил он, — армянин ты, русский или грузин? Мне что, не всё равно, кого везти в аэропорт или оттуда в город. Ежели платят, то и Аллаха шукюр , благодарствую. Вон азербайджанцы приехали из Армении, город ими кишит. Я вам вот что скажу. Отсюда, из Баку, кто уезжает? Уезжают из благоустроенных своих домов известные врачи, вузовские преподаватели, деятели науки и искусства, учителя, музыканты, люди с именем, мастеровые с золотыми руками. Ну а сюда из Армении кто приезжает? Рыночные торговцы, спекулянты да тёмные крестьяне из дальних деревень, только и знающие, что держать овец и коров. Они поди за всю жизнь и бани-то не видали. Хотите соглашайтесь со мной, хотите не соглашайтесь, они для нас чужаки. В длинных своих папахах, небритые, насквозь провонявшие скотом… А с другой-то стороны, здешних армян в Ереване не больно привечают, «перевёртышами» зовут — шуртвац… В магазине им иной раз и хлеба не продадут, требуют — по-армянски говори. Коль языка не знаешь — оставайся голодный, так выходит. Оттого те уезжают в Россию, в Америку. Не по-людски это.
— Не по-людски, — согласился Зармик. — Говорят, идёт Горбачёв по Карабахскому вопросу к Сталину — дескать, помоги ради Бога. Сталин, недолго думая, предлагает объединить Азербайджан с Арменией, а столицей сделать Магадан.
Водитель рассмеялся.
— Ада, валлах, хорошо сказал. Очень даже хорошо, с нами так и надо. В далёкие-то времена случались деньки наподобие нынешних. Встречаются в лесу двое с маузерами за поясом и крестьянин. «Большевик или меньшевик?» — спрашивают. Крестьянин думает: скажу меньшевик, а вдруг те большевики, пристрелят, скажу большевик, а вдруг те меньшевики, тоже прихлопнут. Он и говорит: «Не большевик и не меньшевик, я щенок той собаки, что у вашей двери привязана». Те двое захохотали, пришпорили лошадей и ускакали. Нынче такие же смутные времена.
Возле посёлка Раманы машина свернула влево и, с лёгким урчанием одолевая подъём, помчалась к городу.
— Когда Брежнев последний раз в Баку приезжал, что на этой дороге творилось, что творилось! — припомнил водитель. — У холуйства тоже границы должны быть. Алиев Брежневу, будто тот не хозяин огромной страны, а жена или там любовница, на палец перстень надел. А весь мир смотрит и диву даётся. И ведь не простой перстень, а чистой воды бриллиант ценой, говорили, двести двадцать шесть тысяч рублей. Рассказывают, заказали перстень, а про деньги за него — молчок. Директор ювелирной фабрики, говорят, обивал двери ЦК, а потом обнаружили его у себя в кабинете, повесился. А может повесили, кто знает. Нет, что ни говорите, у всего на свете границы должны быть. Алиев пообещал, мол, встречать Брежнева выйдет миллион народу. Чего ради? Кому нужны все эти переходящие знамёна, что ему вручали, липовые ордена да звания, когда народу жрать было нечего, в магазинах пусто, хоть шаром покати! Я сам подсчитал по газете, за время пленума Алиев имя Брежнева сто семьдесят раз произнёс: и тебе самый выдающийся деятель двадцатого века, и тебе «новый Ильич», это вроде как Ахундов, тот Хрущёва «новым Лениным» называл. Не иначе потому, что оба были лысые, — засмеялся водитель. — Валлах, весь вечер и всю ночь из города и районов, что поближе, свозили народ автобусами, грузовиками, нашими такси. Вы представляете, что такое миллион человек от аэропорта до города и по обе стороны дороги? И как назло с утра такой ливень обрушился, настоящий потоп. А на всей дороге — сами видите — совсем укрыться негде, ни дерева нет, ни куста. Брежнев сильно опоздал и в десять утра со своей свитой — вшшш, промчался. Да на эту массу народу всем наплевать. Ни капли воды, чтобы попить, ни туалетов. И тащись двадцать пять километров пешком до дому. Поглядишь и не знаешь, то ли смеяться, то ли плакать…
Глава тридцать третья
Мы с Зармиком договорились встретиться завтра в четыре у Карины. Выйдя из машины, я, не увидев во дворе ни души, поднялся к себе. В лицо ударило затхлым запахом давно не проветриваемого помещения. Намеревался позвонить Сиявушу, главному, другим ребятам и хотя бы услышать голос Рены. Но телефон не работал. Я походил по комнате, не зная, чем заняться. Лучи закатного солнца проникали сквозь оконное стекло и падали на диван, книжный шкаф, письменный стол, на которых осела пыль в палец толщиной. Со стороны дома правительства доносились голоса, там стоял шум, иногда взрывались аплодисменты. Я долго смотрел из окна; некогда любимый и родной город казался чужим. Было видно море, где мы с Реной катались на прогулочном катере, был виден и парк имени Кирова, где на холме сфотографировал нас двоих корреспондент «Азеринформа» Яшар Халилов.
А перед тем мы вдруг угодили под проливной дождь. День был солнечный, и вдруг, нежданно-негаданно, загрохотало небо, так же нежданно-негаданно полил дождь. Мы не успели даже добежать до аллеи. Покамест укрылись под деревом, порядком вымокли. Дерево оказалось клонившейся к земле оливой, оно почти не защищало от дождя. Я боялся, что Рена простынет, а она беспрестанно веселилась и раз за разом выталкивала меня плечом из укрытии. В эти минуты она была, как всегда, на редкость обворожительна и желанна. Я обнял её, но, ловко извернувшись, она выскользнула из моих объятий и ту же секунду очутилась под ливнем. Беззаботно смеясь, подставляя лицо под проливные струи, Рена раскинула руки в стороны и кружилась на месте; её чувствительный носик был умилительно наморщен, приоткрытые губы обнажали бриллиантовый блеск белейших зубов. «Рена, простынешь, довольно уже!» — я повторно затащил её под дерево, с неё стекала дождевая вода, промокшее платье прилипло к телу, подчёркивая восхитительные бёдра, упругий стан и дивную округлость груди. Рена всем телом тесно прижалась ко мне и, неспешно убирая волосы назад, исподлобья следила за мной смешливыми, полными тайны глазами. Тело у неё было тёплое, мягкая, как свежая сдоба, грудь и вовсе пылала жаром. Дождь не прекращался, я взял Ренино лицо в руки, губами легко скользнул по её губам. Под прохладным ветерком и не ослабевающим дождём это доставляло непередаваемое блаженство; Рене, похоже, тоже нравилась эта игра… Наши губы скользили, едва соприкасаясь, наше дыхание, мало-помалу становясь чаще, сливалось, однако мы не целовались, отнюдь, я с превеликим усилием растягивал это наслаждение. Доведённые волнами страсти до пароксизма, мои губы выдержали ещё сколько-то мгновений; наконец, уже не в состоянии сдерживаться, воспалённые губы нетерпеливо впились в страстные губы Рены… Я целовал её с неутолимым исступлением, даже, пожалуй, грубо, прямо-таки кусал её припухлые губы, и, не в силах ни слова вымолвить, она молила меня глазами не делать этого. Я стал целовать совсем иначе — нежно, с паузами — и смотрел на неё с некоей отвлечённостью, поскольку глаза не верили, просто не могли поверить, что сейчас, в эту самую секунду губы слиты с её трепетными розовыми устами. Словно потрясённый происходящим, язык отнялся, в ушах шумело из-за непривычного тепла. Тепло просачивалось или проникало под кожу, кровеносные сосуды разносили его по всему телу, и я всецело подпадал под обаяние сладких грёз. Я без устали целовал Рену, Рена отдавалась моим поцелуям самозабвенно и нежно, подаваясь вперёд и буквально вжимаясь в меня… Господи Боже, какое это было невыразимое блаженство, как обворожителен был этот райский дар под льющим как из ведра тёплым дождём.
Дождь оборвался так же внезапно, как и начался, сквозь мелкие листья оливы к лицу Рены пробился яркий солнечный луч, она сощурилась и залилась дивным смехом, я обнял её пахнущие теплом голые плечи, и мы вышли из парка. Здесь, у гостиницы «Москва», на пригорке, я случайно заметил Яшара с фотокамерой на груди. Он вышел с пресс-конференции. Я попросил его снять нас.
Поначалу Рена стояла справа от меня, потом быстренько поменяла место, стала по левую руку, чтобы сняться ещё разок, и сказала со смехом: «Так я ближе к твоему сердцу». Сказала негромко, но Яшар, услышав, улыбнулся, сделав ещё один снимок. Спустя два дня, когда я показал Рене цветные фотографии, она сперва зачарованно их разглядывала, потом неожиданно надулась. «Как это так? — упрекнула она меня. — Я улыбаюсь, как легкомысленная девчонка, а ты на обоих снимках такой чинный, степенный, словно вовсе не рад со мной фотографироваться. Не мог одёрнуть меня, чтобы держалась посерьёзней? Что люди скажут?» — «Да что ж они скажут? — прижав её к груди, засмеялся я. — Лишь одно. Какие у этой красавицы великолепные волосы, какие изумительные глаза, обворожительная улыбка и изысканный талисман». — «Ты прав, — искренне обрадовалась Рена. — Талисман виден очень отчётливо. Это главное». В её голосе прозвучал улыбчивый восторг. «Смотри, — сказал я. — Весь город как на ладони: приморский парк, Девичья башня, наш телерадиокомитет, “Новый интурист”, море. Годы спустя посмотрим и вспомним, до чего ж это было нам дорого и близко». Вот что сказал я тогда Рене. Тёмные тенистые аллеи, где мы целовались вдали от чужих глаз и ныне стоят, как ни в чём не бывало. Неодолимая ностальгия по этим издавна знакомым и родным местам сжала мне сердце, перевернула душу. Бог мой, неужели всё это было наяву и завтра я повстречаю мою ненаглядную, бесподобную Рену? Я включил симфоническую музыку. Мёртвая квартира мигом ожила, обрела дыхание. Переливы и рокоты мелодии, подхватив, унесли меня в иной, феерический, фантастический мир с внезапными его громами, тёплыми проливными дождями и звездокрылыми хлопьями снега: звенели бубенцы на шеях пасущихся на лесной опушке коров… Сменяли друг друга бесчисленные видения: то мы с Реной на пляже в Бильгя, то в Набрани, то гуляем с ней по приморскому парку, а я шепчу ей тихие слова любви. Мелодия временами ослабевая, затихала в шелесте листвы; временами легко и бодро взмывая ввысь, реяла и низвергалась, как водопад; временами, ветерком пробегая по лесу, баюкала его, а мы с Реной брели по этому лесу, и красноклювая птаха специально для Рены рассыпала свои трели, и деревья колыхались под лёгким дыханием ветерка постанывая наподобие струнного оркестра, и весь этот поток звуков, их раздирающие душу волны и валы, всё это было не где-нибудь, а во мне, внутри меня… Я поздно лёг, и поутру проснулся, разбуженный странными голосами.
Плотная толпа демонстрантов с грозными кличами двигалась в сторону моря, к Дому правительства.
Одевшись и выпив чашку кофе, я направился в сберкассу. Сдал сберкнижку и принялся ждать. Сотрудница с моей книжкой в руке поднялась по деревянной лестнице на второй этаж и через некоторое время вернулась. В её обращении ко мне сквозила подчёркнутая любезность. Она нашла мою карту, выписала на бумагу сумму — 40 917 рублей — и протянула бумагу мне.
— Заполните расходный ордер, — сказала она с той же демонстративной любезностью, — и приходите после перерыва, в три часа.
Глава тридцать четвёртая
«Получу деньги, куплю белых роз и прямиком к Карине», — предвкушая скорую встречу с Реной, воодушевлённо подумал я, и при мысли, что наяву и скоро, совсем скоро увижу Рену, мне захотелось отблагодарить эту добрую и такую любезную женщину. Получу деньги, решил я, непременно оставлю ей рублей двести.
Без нескольких минут три я уже был у сберкассы. Сверху, со стороны Арменикенда, по проспекту Ленина спускалась многолюдная толпа, напоминавшая вышедшую из берегов многоводную реку. Раздавались истеричные выкрики: «Карабах наш, Карабах наш!», «Аллаху акбар, Аллаху акбар, ордумуз дахима олсун музафар!» , «Да здравствует Турция!», «Верните Алиева!», «Слава героям Сумгаита!» В толпе мелькали женщины и подростки. Я быстро пересёк улицу и у входа в сберкассу увидел на лестнице ту самую женщину, которая так любезно ко мне отнеслась. Она не отрывала взгляда от толпы, и вдруг я заметил, что глазами она показывает на меня. Длилось это каких-то полсекунды; тут же, поняв сигнал, от толпы отделились несколько человек и кинулись ко мне.
Всё произошло до того быстро, что я не успел даже снова посмотреть на ту женщину. Первый удар опустился мне на голову. Я ощутил на щеке кровь. Отталкивая друг друга, каждый из напавших жаждал ударить меня самолично. Новый удар они нанесли в лицо, при этом — странная штука — мысль моя работала чётко и безотказно: «Убивают. Сейчас убьют».
Не было ни страха, ни ужаса. Вдобавок я вовсе не чувствовал боли.
Удары сыпались отовсюду. Пихая меня, падая со мной и подымаясь, они выталкивали меня на середину улицы. Вот ударили чем-то твёрдым по левому глазу, почудилось, что глаз лопнул, я попробовал открыть его — понапрасну. В толпе наперебой орали, бранились, я, однако, ничего не разбирал. Били со всех сторон, и рот наполнился солёной кровью. Я вновь ощутил тёплую струю крови, но на этот раз она текла по телу. Кто-то занёс надо мной железный прут, я успел за долю секунды зафиксировать этого типа — долговязый, со слюнявым ртом и злобным оскалом. «Эрмяни сян — олмяли сян» , — злобно сказал он и с размаху рассёк прутом воздух; я увернулся, прут опустился на чью-то голову, тот со звериным воплем повалился наземь. Очередной удар, который почувствовал, не железным прутом — пришёлся мне по руке; кольцо слетело с безымянного пальца и покатилось в сторону, за ним устремилось двое-трое. Я попытался воспользоваться шансом, оторваться от громил, да не тут-то было. Меня держали и били сразу трое. Я резко развернулся и в краткий этот миг увидел женщину из сберкассы; стоя на лестнице, она с улыбкой наблюдала за интересным зрелищем. «У них это подстроено, — молнией мелькнуло в голове. — Они всё знали заранее». Неописуемое бешенство придало мне сил, я рванулся, двое на миг отцепились от меня и упали, но третий удерживал что было мочи, не давая бежать. Я был в расстёгнутой импортной куртке и просто-напросто выскользнул из неё, а заодно из пиджака, те остались в руках у парня, который меня держал. Воспользовавшись мгновенной неразберихой — трое увлеклись исследованием карманов моей одежды, другие приводили в чувство валявшегося в крови приятеля, прочие искали кольцо, — я метнулся в ближайшую подворотню. Опомнившись, ватага с улюлюканьем припустила следом, искавшие кольцо присоединились к ним, но в чужой двор не полезли, шумели себе у ворот. Они, должно быть, не знали этих мест, понятия не имели, что двор проходной и выходит ещё и на проспект Ленина.
Утирая с лица кровь, я выбежал на противоположную сторону и опрометью кинулся к восьмому отделению милиции, стоявший у входа в которое милиционер безучастно взирал на происходившее. Было ясно, что единственный способ спастись — откреститься от своего армянства.
— Я не армянин, — выпалил я, подбежав к милиционеру, — меня приняли за армянина.
— Сегодня всякое возможно, — сказал служитель закона, подтолкнул меня к соседнему подъезду и закрыл за мной дверь. Я слышал, как, подбежав к нему, мои преследователи спросили:
— Не видел тут армянина?
— Нет, — ответил милиционер.
— Он убежал куда-то сюда.
— Нету здесь никаких армян, — отрезал милиционер. В ту же минуту в двух шагах от подъезда толпа нашла новую жертву. Через дверную щель я видел, как десяток ног топтали упавшего на асфальт человека. Что до моих преследователей, они погнались за очередной добычей. Я кое-как держался на ногах, подпирая спиной холодную стену подъезда. Колени буквально ходили ходуном, я знал — если сесть или упасть, уже не подняться. Дрожал всем телом, трясся, зуб на зуб не попадал. И было не понять, от холода это или от ран.
— Ты ещё живой? — быстро войдя в дверь, спросил милиционер.
— Угу, — кивнул я, — живой.
— Сейчас вызову скорую помощь. Как машина подойдёт, я мигом открою дверь и ты сразу полезай в неё. Понял?
— Понял.
Милиционер спешно вышел, я по-прежнему держался в той же позе. По проспекту Ленина, потрясая над головами отливающими белизной металлическими прутьями, спускалась новая толпа. Бессчётная, неисчислимая, воющая стая зверья, конца ей не было видно, она шла и шла, от её воплей и криков, ора и шума стены тряслись. «Да здравствует Турция! — неслось окрест, — Горбачёв с нами!»
«Режьте армян!», «Армяне, вон!», «Смерть армянам!», «Слава городу-герою Сумгаиту!»… Кого-то повалили наземь, потом несчастный очутился над толпой и продвигался по ней точно вплавь с безумными глазами и неестественно разинутым ртом. Этого молодого парня видно было секунду-другую, потом его швырнули под ноги, вокруг сгрудилась орава, потопталась на месте, и через минуту парень лежал на земле в луже крови.
Из дома, примыкающего к кинотеатру «Шафаг», напротив отделения милиции, с грохотом выбросили пианино, а следом кресло с седой женщиной в нём. Она с криком шлёпнулась об асфальт в двух шагах от кресла; вся в крови, женщина шевелилась, ползла и, видимо, парализованная, пыталась подняться. Двое парней, ухватив её за волосы, поволокли к пианино и с хохотом — это было видно и даже слышно — привязали к нему. Кто-то плеснул бензина, и они, женщина и пианино, сразу же запылали. С балкона второго этажа с гвалтом и гоготом кидали в костёр домашнюю утварь и книги. С улицы и из окрестных домов до меня время от времени доносились отчаянные, душераздирающие вопли. Ватага парней окружила у кинотеатра старуху, казалось, они спокойно беседуют, я видел это, но спустя минуту-другую парни отошли, а старуха лежала на тротуаре. Снова раздались истошный женский крик, безутешный детский плач и выстрелы. В щель я разглядел карету скорой помощи, водитель быстро отворил заднюю дверцу, а милиционер так же быстро — дверь подъезда, и я каким-то подобием прыжка нырнул в машину. Позже поражался, да и теперь ещё поражаюсь — откуда в обессиленном и потерявшем столько крови человеке взялась такая прыть?
Водитель скорой помощи, не закрывая задней дверцы, сорвался с места и повёл машину по встречной полосе.
— Звери, — сказала врач скорой помощи, по акценту азербайджанка, — звери в человечьем обличье. — Повернулась ко мне и сочувственно покачала головой: — Потерпите, скоро доедем.
Между тем силы покидали меня, как если б я истекал кровью. У комитета партии района Насими раздался надрывный крик ребёнка. Машина резко свернула с проспекта Ленина на улицу Сурена Овсепяна и помчалась вверх. И снова шум и крики. Я прижался было к окошку и тотчас отпрянул в ужасе. На перекрёстке улиц Овсепяна и Бакиханова с верхнего этажа выбросили одноногого инвалида, я видел, он летел вниз головой, судорожно сжимая костыль. В Ереванском переулке у ресторана «Муган» лежал человек. Он медленно на четвереньках сдвинулся с места, поднялся, простоял какое-то мгновенье весь в крови и ничком, точно срубленное дерево, рухнул, простирая руки вперёд.
Возле дома культуры имени Шаумяна машина свернула влево и по Четвёртой Нагорной улице, прямо по трамвайным рельсам устремилась к больнице имени Семашко. Между домами подростки тащили телевизор, а тут и там неподвижно лежали люди. На пересечении улицы Самеда Вургуна близ исполкома района Насими с балкона и из окон четвёртого этажа швыряли разного рода скарб, а толпа внизу, стар и млад и даже бабёнки с крашенными хной волосами рвали друг у друга чемоданы, ковры да бежали с добычей прочь. Это происходило словно бы не наяву, а во сне, жутком, кошмарном сне. Я всё время думал, как мне представиться в больнице. Называться армянской фамилией было небезопасно, а скрываться под чужой фамилией не хотелось. Удивительное дело, меня страшила не столько смерть, сколько смерть в безвестности, под чужим именем. В конце концов я надумал перекроить свою фамилию так, чтобы любой знакомый сразу догадался, кто это.
— Национальность? — Таков был первый вопрос, заданный мне в приёмном покое больницы Семашко.
— Еврей, — ответил я. — Адунцман Лео.
— Отчество?
— Леонидович, — уверенно сказал я.
Врач, мужеподобная дебелая женщина, выкрашенная хной, недоверчиво смерила меня взглядом.
— Хорошо, — сказала она и, повернувшись к кому-то, распорядилась: — Позовите кого-нибудь из врачей-евреев.
— Зачем?
— Пусть поговорят с ним по-еврейски, — был ответ.
Было ясно, что речь идёт о европейских евреях, которые говорят на идише, основанном на каком-то диалекте немецкого языка. Это вовсе меня не смутило. Некогда я вознамерился прочесть «Фауста» в оригинале, несколько месяцев кряду всерьёз штудировал немецкий, даже выучил наизусть «Мариенбадскую элегию» по-немецки. «Евреи народ умный, — подбодрил я себя, — произнесу несколько слов, они сразу смекнут, в чём дело, и помогут».
Санитар, посланный с поручением, вернулся ни с чем.
— Все евреи смылись по домам, — сказал он.
— Все? — строго спросила врач.
— Все, — стоял на своём санитар.
— Ладно, — немного подумав, уступила крашеная. — В понедельник выясним. Они же так или иначе явятся на работу.
С меня сняли всю вымазанную кровью одежду, взамен же ничего не дали. Я остался в одних трусах и босой. Стоял в холодной приёмной, а голова и бока по-прежнему кровоточили. Кругом галдёж, плач и стоны.
— Бу эрманиди, — внезапно взвизгнула одна из медсестёр, тыча пальцем в мою сторону, — эрманиди .
Худое лицо и буравящий взгляд медсёстры показались мне тоже знакомы, только вот где ж я видел её?
— Это армянин, — не в силах угомониться, прошипела медсестра, — говорю вам, армянин.
— Может, ошибаешься? — сказала ей другая женщина. — На нём живого места нет, как ты его признала?
— Она меня с кем-то путает, — из последних сил я попробовал защититься.
— Нет, он армянин, эрманиди, — с ненавистью твердила та.
Но коль скоро мою принадлежность к евреям исключить было всё-таки нельзя, меня, несмотря на протесты медсёстры, отправили в хирургическое отделение.
Хирург был из горских евреев. Он безотлагательно занялся раной у меня на голове. Тут-то в его кабинет и вломилась упёртая медсестра.
— Это армянин, — опять завизжала она, — незачем ему повязку накладывать.
— Кого ко мне направлять — это ваше дело, а не моё, — невозмутимо возразил хирург, обрабатывая как ни в чём не бывало рану. — Но раз уж человек попал сюда, будь он хоть африканец, я сделаю всё, что надлежит.
— От пса родится пёс, от человека — человек, — глубоко вздохнув, сказал врач, когда медсестра ушла. — Вот от таких, как эта, никто, кроме зверя, не родится. Двуногого зверя, какими забиты сегодня бакинские улицы. Такие, как она, наплодили… Главное — обработать раны на голове, — довольно поздно пояснил он, — а раной на боку я заняться уже не успею, видишь, сколько народу?
Коридор являл собой жуткое зрелище — окровавленные, сходящие с ума от боли люди со следами побоев, издевательств и пыток, стоны, слёзы, рыдания.
— Преимущественно это ваши соотечественники, — сказал врач. — Боятся признаться, что армяне, но всё-таки ваши соплеменники. — И, помолчав, пробормотал, словно себе самому: — Боже, за что, за какие прегрешения Ты караешь детей Своих столь тяжкими карами?
Хирург наложил мне шесть швов на голове и ещё несколько под глазом и на подбородке.
Всё ещё раздетый и босой, я кое-как, цепляясь за двери, вышел в коридор и, спиной опираясь о стену, медленно убрался в сторонку. Было холодно, меня трясло, то ли сон одолевал, то ли мучили кошмары, неодолимо соблазнял, притягивал, манил к себе пол, однако я всё-таки держался на ногах. Мало-помалу остатки сил иссякли, коленки сами собой подкосились, и, усталый, ослабевший, опустившись на пол, я тотчас ощутил, как он холоден. Я так и сидел, голый и босой. Всё тело ломило, во рту пересохло. Но никому не было до меня дела. До ушей долетали обрывки разговоров, будто потерпело крушение судно, под завязку набитое армянами, в Первомайском переулке зарезали детей, там и сям похитили десятки совсем юных красивеньких армянок, чтобы вывезти в Турцию и сбыть в ночные клубы. Я до смерти устал и обессилел от этих нескончаемых мук, непрестанных криков, плача, тяжких стонов и причитаний.
Постепенно крики, плач, причитания и стоны сливались в отдалённый и неразличимый гул. Я чётко понимал, что сознание временами покидает меня, и чувствовал, что из раны слабо сочится кровь, чьё тепло даёт о себе знать. Позже почудилось, что кто-то произнёс моё имя. Я вздрогнул, потому что не называл его врачам. Меня подташнивало, голова стала горячей, набухла, в сладкой полудрёме с предельной отчётливостью разглядел на лестнице сотрудницу сберкассы с её улыбочкой, едва заметное колыхание занавески овеяло прохладой лицо, между тем черты визгливой медсёстры и женщины из сберкассы смешивались между собой, и сколько я ни силился, всё равно не разбирал, кто тут медсестра и кто та, что так обходительно и любезно обслуживала меня в сберкассе. Пребывая в лихорадочном, бредовом, полуобморочном состоянии, временами забывая, где я, собственно, и что за шум вокруг; то мне мерещилось, будто я здесь давным-давно, а то, наоборот, — это тянется всего лишь один день. Разом стемнело, рассвело и снова стемнело, или же это просто включают и выключают свет? Иной раз мне казалось, что меня собираются куда-то увести, что из-за меня спорят и ругаются. Сквозь пелену глубочайшего забытья мне виделась поодаль, близ окон, группа юношей и девушек в белых халатах. Я почему-то не сомневался — это студенты мединститута, и Рена среди них… Именно так, она была среди них, я видел её… только б она меня не заметила, не подошла… Чуть погодя мне показалось — отчётливо слышу Ренин голос, Бог ты мой, я же не хотел, чтоб она меня видела в таком состоянии, не хотел. У меня не доставало сил открыть глаза и увидеть её, только слышал её голос. «Я соскучилась по тебе, — сказала Рена, голос её слышался более чем ясно. — Соскучилась, — повторила она, — но ничего не могу поделать, я до тебя не дотягиваюсь…» Ренин голос отдалялся, почему-то мне слышалась в нём горечь. «Пошли со мной, — сказала она, — заберёмся на другую планету, туда, где другие законы и люди тоже другие, совершенно не похожие на тех, что здесь…» Я силился встать и подойти к Рене, да только ноги мне не подчинялись. Далее вроде бы зазвучала траурная музыка, мне хотелось окликнуть, удержать Рену, но не выходило, губы не разлеплялись. «Боже мой, Боже мой, для чего Ты меня оставил?» — прошептал я, теряя последнюю надежду, и почувствовал, что по щекам текут крупные тяжёлые слёзы. Потом всё разом обрушилось, низвергнулось и погрузилось в непроницаемый мрак.
Глава тридцать пятая
Я пришёл в себя в больничной палате. Левый глаз не видел вообще, правый, наполовину заплывший, — только сквозь ресницы. Да, это была больничная палата — четыре койки, грубо оштукатуренные стены, с потолка, на местами ободранном электропроводе, свисала лампа в сто пятьдесят ватт. Две койки у правой стены, две у левой, все заняты, при каждой койке тумбочка. Я лежал справа от двери. Про себя наделил своих соседей по палате порядковыми номерами. Слева от двери первый и, ближе к окну, второй, напротив второго, у правой стены, — третий. Сам я оказался четвёртым.
— Эй, Хафиз, глянь-ка, что сотворили с этим парнем, как отделали да разукрасили, — со смехом сказал номер первый, вставая с постели. — Валлах, будто тысяча пчёл его покусала.
— Страшное дело… Атаганын джаны , Аллаверди, не приведи Господь быть в Баку армянином. И не только быть, но даже походить на него. — Это произнёс второй номер.
— Может, он уже концы отдал? — тот, кого назвали Аллаверди, осторожно подошёл и немного постоял около меня. — Да нет, вроде бы дышит. Молодой парень. Отдубасили его что надо. Должно быть, армянин. Вроде похож.
По тому, как прошаркали шлёпанцы, я понял, что он отошёл и сел на койку.
— Атаганын джаны, в городе жуть что творится, сплошные погромы и грабежи. Кое-кто за день миллионером становится.
Я уже различал их голоса; это был Хафиз.
— Верно, резня и грабежи знатные, — подтвердил Аллаверди, словно сожалея, что в такое замечательное время их угораздило слечь в больницу. — Здесь что, в Карабахе — вот где надо резать. В Агдаме одиннадцать тысяч вагонов оружия — против Ирана. Если столько в Агдаме, представь, в других-то местах сколько. Вот это оружие надо пустить в ход не в Иране, а против бунтовщиков-армян Нагорного Карабаха; всех их надо вырезать и ограбить. Нужно тайком по одному уничтожить всех этих сепаратистов. Для такого святого дела денег жалеть не надо. Они мутят воду.
— Правильно говоришь, — одобрил его Хафиз. — Самолётами хачкары свои завозят, в лесах сбрасывают, а потом, дескать, смотрите, тут историко-архитектурные наши памятники.
— Да брось ты, Хафиз, что ещё за памятники? Кто силён, тот и хозяин, у сильного всегда виноват слабый. Для слабака, для немощного нигде нет ни любви, ни спасения. Это не я сказал, Некрасов сказал сто с лишним лет назад. А мысль Аристотеля, мол, истина превыше всего — просто глупость. Нефть, к примеру, дороже истины. Так было, так и будет. Сегодня вопрос не только в том, чтобы сохранить Карабах в составе Азербайджана, но и в том, чтобы вернуть себе Зангезур. — Аллаверди сделал небольшую паузу. — В двадцать первом веке нас ждёт большое будущее. Большое и светлое. Пока что под ногами у нас путаются манкурты-армяне, эти временные наши соседи…
— Как тут не посетовать? — вздохнул Хафиз. — И как только наши не покончили с ними в пятнадцатом-двадцатом году… А теперь они снова голову подняли… Атаганын джаны, я бы на телеграфных столбах повесил бы всех знаменитых армян.
— Знаменитых армян у них столько, что у вас телеграфных столбов не хватит, — вмешался в разговор третий номер.
— А, так вы проснулись уже, — сказал Аллаверди. — А мы думали, спите.
— Если думали, что сплю, почему же так громко разговаривали? — сделал замечание третий.
— Простите, вы правы, — согласился Хафиз. — Атаганын джаны, валлах, совершенно правы.
— Меня зовут Мирали-муаллим. — Третий помолчал секунду и добавил: — Мирали Сеидов. Я работаю в Академии наук. А как зовут вас?
Хафиз и Аллаверди представились. Выяснилось, что Хафиз работает в таксомоторном парке, а вот Аллаверди — редактором в одном из издательств.
— Когда меня привезли, вы спали, — спокойно сказал третий. — Давно вы здесь?
— Пожалуй, недели две. Меня с Хафизом положили практически одновременно и выпишут, видно, тоже вместе, — широко улыбнулся Аллаверди. — Уже надоело, да и лечение подходит к концу. Лекарства и дома можно принимать.
— А у меня давление, — пожаловался третий, Мирали-муаллим. — Случается, за двести зашкаливает. Ужасно. Как схватит за шею, так и жмёт, того гляди, голову сорвёт. А этот вон товарищ, он кто? — Похоже, третий спросил обо мне. — Видно, состояние у него тяжёлое, всё время стонет, бредит.
— Кажется, еврей. Привезли часа два назад. За два дня с этой койки четверо отправились на тот свет. Все армяне, все избиты, жутким образом изувечены. Имена у меня записаны, надо бы ребятам отдать.
— Интересно, чем их кололи, что через пару часов — готов, отдал концы, — хохотнул Хафиз. — Атаганы джаны, главврачу Джангиру Гусейнову надо бы дать звание национального героя. Точно вам говорю.
— Мы думали, этот тоже ноги протянул, — засмеялся Аллаверди. — Ан нет, дышит.
— Ну, раз дышит, может, ещё не помер, — сострил Хафиз и сам загоготал над своей остротой. — Видно, здорово ему накостыляли.
На минутку все умолкли. Тех двоих я не видел, а вот Аллаверди стоял прямо напротив, его я разглядел. Губастый, с мохнатыми бровями, мутными глазами, торчащим кадыком и широкими ноздрями детина лет тридцати пяти, словно накурившийся гашиша. Жидкие волосы то и дело падали на лоб, иногда он убирал их назад. Говорил он медленно, слова точно нехотя падали из-под желтоватых прокуренных усов.
— Пойдём покурим, Хафиз, — предложил Аллаверди; по полу снова прошаркали шлёпанцы.
Увидел я и Хафиза — среднего роста, сухое, покрытое мелкими морщинами лицо и блестевшая под светом электролампочки лысина на вытянутой, как дыня, голове.
Они вышли. Настала затяжная тишина. Третий номер, должно быть, углубился в чтение, отчётливо было слышно, как он переворачивал очередную страницу.
— Йа аллахи бисмиллахи рахмани рахим . Атаганы джаны, чего только не рассказывают, — вернувшись через некоторое время в палату, воодушевлённо произнёс Хафиз. — На берегу, как в сентябре восемнадцатого, когда турецкие войска вошли в Баку, суматоха, всё перемешалось, родители детей не находят, брат сестру, жена мужа. У кого не нашлось денег пробраться на пароход, ополоумев, кидаются за ним вплавь по морю, потом идут ко дну. Армян поджигают и с верхних этажей швыряют вниз, убитых спешно собирают по дворам и улицам и вывозят на самосвалах, а у Сабунчинского вокзала, говорят, жарят шашлык из молодых армянок и пируют.
— А ты, Хафиз, ел шашлык из хорошенькой девицы? — смеясь в усы, спросил Аллаверди.
— Чего не ел, того не ел, — помотал головой Хафиз и двинулся к своей койке. — Занятно, каков он на вкус, — уже оттуда послышался его голос. — Атаганы джаны, ни из армянок, ни из свинины шашлыка не пробовал. — Он хохотнул. — Этого им ещё мало, надо их под корень истребить. Ну, может, оставить одного, чтобы в музее выставить, как говаривал кайзер Вильгельм.
— Позвонил я брату, — сказал Аллаверди. — Так он говорит, мемориал двадцати шести комиссарам в пыль и прах разнесли, меркуровские статуи разбили, вот уже два часа, говорит, ломают дверь армянской церкви, пока не поддаётся. Парни половчей поднялись на купол, выломали крест, влезли сверху внутрь и всё, что там было — все эти книги с крестами, иконы или что там у них, — всё вышвырнули на улицу и сожгли. Народ сгрудился, хохочет, аплодирует. Памятники Кирову и Ленину тоже скинули. Хотя, между прочим, отменные были памятники. Особенно памятник Кирову… Русские тоже бегут.
— Русские-то почему? — спросил Мирали-муаллим.
— Потому что понимают — с армянами покончат, придёт их черёд. Списки живущих в городе русских уже готовы. По специальному распоряжению они второй месяц не получают пенсии, в магазинах им, как и армянам, даже хлеб не продают. Пускай проваливают с глаз долой в свою страну, это наша земля, на своей земле жить нам и никому другому. Говорят, все стены пестрят надписями «Русские, не уезжайте, нам нужны рабы». Неплохо, да? С моим братом дверь в дверь жили русские. Я раньше у брата жил, всех их знаю. Так вот, вышибли у них дверь, вошли, хозяина как следует огрели по башке, а жену, Галину Ильиничну, и дочку Ольгу, ей тринадцать лет, очень красивенькая, пальчики оближешь, вшестером насиловали. У них ещё дочка есть, Марина, четыре годика, её, пока дверь выламывали, успели спрятать под диваном на кухне, ну, те и не заметили. Ещё двух-трёх русских девушек изнасиловали в разных местах, несколько семей выгнали из квартир. В центре города одного убили — Александр Гаврюшин, сорок лет. Топором зарубили, он вроде бы пытался жену и дочку защитить, которых потом двадцать человек насиловали. Придурок он, тот русский, чего, спрашивается, против двадцати душ попёр? После этого случая среди русских, говорят, возникла паника. Говорят, в сегодняшних газетах к ним обратился народный поэт Бахтияр Вагабзаде — дескать, не уезжайте.
— И зря, — весело отозвался с места Хафиз. — Пускай катятся, ещё лучше. Дома-то и имущество нам останутся.
— Забыл сказать. У русских и зарубежных журналистов отнимают и разбивают фотоаппараты и видеокамеры. Вот это правильно. Не то пойдёт гулять по миру всякое враньё про нас. Ах да, — от души рассмеялся Аллаверди. — В Кировабаде снесли памятник маршалу Баграмяну, а памятник Шаумяну здесь повалили, на его место собаку привязали.
— Молодцы! — обрадовался Хафиз. — Получай, Степан Шаумян, чрезвычайный комиссар по делам Кавказа, жри. Валлах, этого ещё мало. Мемориал двадцати шести бакинских комиссаров надо снести, надо с землёй сровнять и сказать — нету, не убивали, все восемь комиссаров-армян удрали в Индию.
— В Кировабаде из дома инвалидов вытащили двенадцать армян — одиннадцать баб и мужика — да и похоронили заживо километрах в сорока от города. На берегу Куры. Шестерых таким же манером у Аджикенда схоронили. Ещё говорят, что с вертолёта видели — в окрестностях Ханлара висельники на деревьях.
— Ай, молодцы, ай, здорово, — снова воодушевился и обрадовался Хафиз. — Надо бы зармянские кладбища разрушить, чтобы духу их тут не было. Правительство наше наверняка этим займётся.
— А что они себе думали! Подсчитано, в одном только Баку и окрестностях десятки тысяч домов и квартир освободятся, — сказал Аллаверди. — Каждой азербайджанской семье из Армении по три квартиры. Пускай живут и кайфуют в армянских домах. Профессор Вагиф Арзуманов разрушил стену, влез к соседям-армянам и вытурил их на улицу.
— Атаганы джаны, пора домой, мне тоже квартира нужна, — воскликнул Хафиз. — Сегодня же выпишусь. Горсовет принял специальное постановление — занимать жильё армян. Пойду приберу к рукам какой-никакой домишко.
— Послушай забавную историю, Хафиз. На втором этаже девятнадцать армян, женщины, мужчины, избитые, человеческий облик утратившие, набились в шестую палату. Ну-ка вообрази, девятнадцать человек, обезображенных, израненных, в пяти- или шестиместной палате. Настоящая душегубка, помощи никакой, совершенно никакой, наоборот, азербайджанцы, врачи и больные, приходят с разных этажей, поносят их последними словами и лупят почём зря. Два мужика и бабка восьмидесяти лет этой ночью концы отдали. Должно быть, от духоты или от жажды.
— А я что говорю? — оживился Хафиз. — Главврачу звание героя надо дать. Пускай все так и сдохнут. Умирает один турок, зовёт муллу, смени, мол, мне веру, хочу стать армянином. Мулла меняет ему веру, тот испускает дух и напоследок говорит: «Вот и славно, ещё один армянин помер».
— Дверь они подпёрли изнутри койками и прочим, — продолжил Аллаверди, — забаррикадировались, чтобы наши к ним не входили. Карабах, видишь ли, захотели, миасун, миасун , — растягивая слова, закончил он. — Ну, вот и получите свой миасун.
— Не миасун, а миацум, — поправил его третий номер. — Япония тоже, к примеру, хочет «миацум», требует вернуть Шикотан и другие острова Курильской гряды — Кунашир, Итуруп, Хабомаи. Почему же русские не режут японцев? Русские в Крыму устроили демонстрацию, требуют присоединить Крым к Российской Федерации. В Москве очень видные деятели, Лужков и другие, поддерживают их в этом вопросе. Почему же украинцы не режут русских в Крыму? Баски в Испании требуют самоопределения и независимости, но их в Испании никто и пальцем не трогает. То же самое с шотландцами в Великобритании. Примеров такого рода сколько угодно, всё это в цивилизованном мире в порядке вещей. На мирную демонстрацию в Степанакерте мы ответили чудовищной сумгаитской резнёй, скотским образом насиловали старух и детей. Англичане за три дня достигли Фолклендских островов, а те находятся за много тысяч миль от них. И столько же времени понадобилось нашим армейским подразделениям, чтобы добраться с военной базы Насосная под Сумгаитом до самого города. Они опоздали не на три часа, Горбачёв по обыкновению лжёт, а на три дня. Ну а на сколько дней армия опоздает сюда, в Баку, не известно. Сегодня на дворе январь 1990-го, я бы сказал, чёрный январь. Попомните моё слово, эта резня устроена специально для того, чтобы ввести войска в Баку. И не для защиты армян, а чтобы сохранить коммунистический режим. Очень скоро вы станете тому свидетелями.
— Но ведь в Капане-то наших убивали? — сказал Аллаверди.
— Если мы серьёзные люди, — чрезвычайно спокойно возразил Мирали-муаллим, — и говорим всерьёз, то не должны опускаться до уличных пересудов и газетных «уток» иных борзописцев. Есть факты и есть умозрительные предположения, это разные вещи. Нам подобает говорить языком фактов. И я как профессор, доктор наук и человек, проживший на свете семьдесят лет, знающий несколько языков и в их числе армянский, читающий армянских историков и прессу не в переводе, предумышленно исковерканном и сознательно искажённом, иными словами, тенденциозно перекроенном, а в оригинале, так вот, я со всей ответственностью заявляю, что в Капане не был убит ни один азербайджанец. Всё это ложь. Мой сын работает на высоком посту, не скажу где, но будьте уверены, он знает реальное положение вещей. Ну а то, что передают по телевидению и выдумывают в газетах, не имеет отношения к истине.
— Как бы то ни было, армянам не следовало требовать у нас Карабах, — растянувшись на койке и снова смачно зевнув, сказал Аллаверди.
— Здесь я с тобой солидарен, — быстро сказал Мирали-муаллим. — Сейчас объясню почему.
Склонив голову набок, Аллаверди внимательно смотрел на собеседника.
— Во-первых, скажу, что Карабах для нас просто территория, а для них — святая родина, где они живут тысячелетиями, во-вторых, армянам не следовало требовать у нас Карабах, потому что Карабах, как и Нахичеван, отнял у них отнюдь не Азербайджан — их подарила нам Москва. Точно так же в дальнейшем территория Армении была разделена между Турцией, Азербайджаном и частично Грузией. Фактически территория Армении опять же была подарена другим. Турции досталось сто двенадцать тысяч квадратных километров, нам — шестнадцать тысяч и Грузии — четыре тысячи. Армении осталось менее тридцати тысяч квадратных километров, то есть одна десятая часть исторической территории.
Мирали-муаллим ненадолго замолчал, а потом добавил:
— Взамен территорий Турция послала в дар Армении три вагона соли, три вагона муки, восемьдесят овец и сорок коров.
У Аллаверди удивлённо поползли вверх мохнатые брови, ещё сильнее отвисла жирная мокрая губа, он грузно поднялся с места, ударил ладонью по колену и, схватившись за живот, от души захохотал. Смеялся долго и, не отсмеявшись до конца, спросил Хафиза:
— Гагаш , курить не хочешь?
— Атаганын джаны, ещё как хочу, — отозвался Хафиз. — Как не хотеть? Пошли на второй этаж, поглядим, этих трусливых армяшек ещё не зарезали? Говорят, вывели из всех отделений больницы несколько десятков армян и увели в неизвестном направлении.
Смеясь, они покинули палату. Наступило долгое молчание.
Невесть откуда взявшаяся муха, монотонно жужжа, носилась по палате; слышно было, как она то и дело билась о стекло. Потом жужжание прекратилось, мухе, должно быть, удалось улететь. Опять стало тихо, покойно. Вероятно, Мирали-муаллим вновь погрузился в чтение, потому что время от времени слышалось шуршание страниц. Я попытался сдвинуться с места. Сделать это было трудно, от боли перехватывало дух. Матрац намок от крови, я чувствовал это спиной. Никто из врачей ко мне так и не подошёл. Коснулся рукой бока, пальцы тут же повлажнели, бок ещё кровоточил. Я не знал, что меня ждёт. Догадается ли Зармик, где я? Знает ли он мою фамилию? Когда мы брали билеты на самолёт, он заглянул в мой билет, но прочёл ли при этом фамилию? Впрочем, если он встретится с Реной, она ему скажет. Мне бы не хотелось, чтобы Рена приходила сюда и видела меня в таком состоянии. Не дай Бог. С другой стороны, если даже Зармик знает мою фамилию, поймёт ли он, что Адунцман — это я. Сиявуш бы понял, а он — едва ли. Да и потом, Зармик, может, и сам угодил в лапы погромщиков, и поди знай, жив ли он. Удалось же той дряни, медсестре, заронить подозрения у персонала, в противном случае кто-нибудь да подошёл бы ко мне. Мне показалось, если до утра никто из врачей не подойдёт, я попросту истеку кровью. Снова попытался повернуться, и снова неудача, сильная боль меня скрутила.
— Вам плохо? — донёсся до меня голос Мирали-муаллима. Я попытался разлепить губы, не получилось. Его шаги медленно приближались.
Передо мной стоял густоусый толстогубый полноватый пожилой человек с седыми волосами. Он смотрел на меня, прищурив глаза.
— Вам плохо? — повторил он. — Вы меня видите?
Я кивнул.
— Ваши знают, что вы здесь?
Я отрицательно покачал головой.
— У вас есть телефон? Дайте мне номер, и я им позвоню.
Я молча взглянул на него, и он, вероятно, всё понял.
— Жизнь похожа на театр, где лучшие места занимают мерзкие люди, — сказал он, сочувственно глядя на меня. — Нет ли у вас близкого друга азербайджанца? Я могу позвонить ему.
У меня в душе забрезжил слабый лучик света. Я с признательностью поднял на него глаза и, с усилием шевеля губами, произнёс имя Сиявуша.
— Артист Сиявуш?
Я отрицательно качнул головой.
— Сиявуш Сарханлы?
Я снова покачал головой: нет. И, приложив невероятные усилия, с чудовищной болью в уголках рта чуть слышно выговорил фамилию Сиявуша.
— А-а!.. — обрадовался Мирали-муаллим. — Сиявуш Мамедзаде. Как же, как же, очень хороший парень, я его знаю. Не беспокойся, — тихонько сказал он по-армянски, и в голосе его прозвучала интонация родного человека, — я позвоню ему. Номер помнишь? Если даже не вспомнишь, не беда, сам отыщу. Не тревожься, всё будет хорошо. Я кое-как дал ему понять, что помню номер телефона, и пальцем изобразил в воздухе цифры. Внимательно следя за движением моего пальца, Мирали-муаллим записал на бумаге и показал мне — 96-46-58.
— Правильно?
«Да», — кивком подтвердил я и глазами поблагодарил его.
— Я написал большую книгу о Саят-Нове, — тем же дружеским тоном, но уже по-азербайджански сказал он и, накинув пиджак на плечи, вышел из палаты.
Глава тридцать шестая
Я потерял чувство времени и пространства, не знал, где и давно ли нахожусь. В палате жизнь тоже словно бы замерла. А где соседи, почему никого нет? Или уже ночь, и все давно спят?
Кто-то вошёл — молодой, в белом халате, на голове белый колпак из той же ткани. Я смотрел на парня в белом халате и поначалу не заметил Сиявуша, вошедшего следом и внимательно смотревшего на меня. Они уже поворачивались обратно, собираясь уйти.
— Это я, Сиявуш, это я, — кое-как объяснил я. — Помогите.
— Для того мы и пришли, — повернувшись назад, улыбнулся парень в белом халате.
Сиявуш поспешно подошёл ко мне и чуть ли не опустился на колени.
— Что они с тобой сделали, Лео, — сказал он, не в силах сдержать слёзы и возмущение. — Я тебя не узнал. Почему ты не позвонил? Неужели ты был здесь, в городе?
Я не смог ему ответить, но дал понять, что позже всё объясню.
— Я вчера поздно добрался до дому, в полночь. Пешком шёл от сестры, представляешь? Ни трамвая, ни автобуса, ничего не работает, — объяснил Сиявуш. — Ужасные, жуткие вещи творятся, Лео, ты просто не представляешь. Едва переступил порог, Валя говорит, что звонили из Семашко, надо срочно идти туда. При этом ни имени, ни фамилии, ни отделения, ни номера палаты. Я отыскал Натига, он врач в детском отделении, мы вместе пришли, просмотрели журнал приёма больных, наконец нашли фамилию Адунцман. Я сообразил, что это ты, — улыбнулся он. — Хорошо придумал, иначе искали бы мы тебя два дня по всем отделениям. Я вспомнил, что Мирали-муаллим не спросил у меня ни имени, ни фамилии, а сам не догадался назваться. Всё равно, я был ему безмерно благодарен.
— Раны на голове я вижу, — сказал Натиг, пододвигая табурет. — Есть ещё раны?
Я откинул ворсистое покрывало. Увидев мой бок, он сжал губы и покачал головой.
— Я… мать их так, кто провозглашает этих сапожников врачами, — гневно процедил он. — Я… так и разэтак их клятву Гиппократа и купленный за взятки диплом, — не успокаивался он. — Так и разэтак тех, кто считает их людьми.
— Всю ночь кровоточило, — сказал я.
Натиг вышел, вернулся с ватой и лекарствами, принялся обрабатывать рану.
Сиявуш смотрел на меня из-под очков, участливо улыбаясь.
— Повезло тебе, — после довольно продолжительной возни сказал Натиг, — попади удар на несколько миллиметров правей — проткнул бы почку. Тогда выкрутиться было бы сложновато.
— Не пойти ли поблагодарить их? — пошутил Сиявуш.
Перевязав рану, Натиг пошёл выяснять обстановку. Не успел он выйти, как в палату в наброшенном на плечи пиджаке вошёл Мирали-муаллим и, увидев Сиявуша, радостно поприветствовал его:
— Ты пришёл? Очень хорошо, очень хорошо, — сказал он. — Значит, всё-таки передали. Я собрался было перезвонить.
— Так это вы звонили, Мирали-муаллим? — удивился, вскочив с места, Сиявуш и уважительно пожал ему руку. — Спасибо. Вы не назвали ни имени, ни фамилии, ни палаты. Или жена моя что-то напутала?
— Верно, забыл спросить имя товарища, но в какой он палате, кажется, сказал. Наверное, твоя жена недопоняла. Ничего страшного, главное, что ты здесь. В свой черёд и я кивком головы поблагодарил Мирали-муаллима. Того, что он для меня сделал, и его доброе лицо мне никогда уже не забыть.
— А с вами что случилось? — поинтересовался Сиявуш.
— Высокое кровяное давление, Сиявуш, я гипертоник, — объяснил Мирали-муаллим, нахмурившись. — Иншаллах , меня лечат, посмотрим. Требуется покой, спокойная жизнь, однако… Можно ли помышлять о покое, когда вокруг анархия… — Он помолчал. — Нещадно проливая кровь тысяч неповинных и беззащитных людей, зверски убивая, насилуя пожилых женщин и грабя всё кряду, шовинисты из народного фронта хотят добиться независимости. Неужели, Сиявуш, это и есть национальное самосознание и демократия? Нещадно убивать людей по национальному признаку, изгонять их из отчих домов, где родились ещё их прадеды, — чудовищное преступление против справедливости и Бога. — Мирали-муаллим тяжело покачал головой. — Только что рассказывали, в кинотеатре «Шафаг», куда собирают из разных мест уцелевших армян, изувеченных и истерзанных, милиция нагло отнимает у них украшения и последние гроши, оскорбляет, рвёт их паспорта, документы. У людей отбирают всё, оставляя только право думать и страдать.
— У меня, Мирали-муаллим, есть знакомый карабахский армянин на Баилове, Сергей Петросов, работал на заводе кондиционеров инженером, известный рационализатор. В прошлом году я о нём готовил передачу на телевидении, пару раз был у него дома. Короче, у этого моего знакомого была единственная дочь Лола, ей было двадцать лет. Я видел её — писаная красавица. Мама у неё была латышка. Перед кинотеатром «Низами» в присутствии многочисленной публики её в групповую изнасиловали и повесили вниз головой на дереве. Причём на глазах у двух двоюродных её братьев, которых, также жестоко избив, убили и повесили на дереве, растущем на улице.
Неожиданно вернулся чем-то возмущённый Натиг, но, должно быть, опасаясь Мирали-муаллима, ничего не сказал. Сиявуш прервал рассказ.
— Что случилось? — поинтересовался Сиявуш и, поняв, чего он остерегается, представил Мирали-муаллима, пояснив, что это он позвонил ему домой.
— Есть здесь мерзкая медсестра, — уже напрямую сказал Натиг. — Ходит по коридорам и объясняет всем и каждому, что в отделении лежит раненый армянин. Представители народного фронта уже знают это. Кто-то из них даже заявил, что если сестра сказала правду, надо будет его прикончить.
— Я позвоню кому надо, — вмешался Сиявуш.
— Нет, — отрезал Натиг. — Я говорил с доктором Мамедьяровым, Юнус отличный парень, отвезём Лео к нему. Я бы, конечно, взял его к себе, но у меня и без того две семьи армян.
— А почему не ко мне? — похоже, Сиявуш обиделся. — В конце концов, это мой товарищ, я обязан…
— К тебе нельзя, — снова прервал его Натиг. — У тебя дома с утра до вечера тронутые поэты, возьмут и выдадут. У Юнуса удобно, знаю, что говорю.
— Но мне нечего надеть, — хоть и тихо, зато внятно сказал я. — Моя одежда у них.
Натиг отправился выручать моё рваньё, однако вернулся в подавленном настроении.
— У них приказ — измазанную кровью одежду не выдавать, — растолковал он. — Боятся, что ты повезёшь её в Москву и предъявишь в доказательство погромов. Чуть не силком урвал пару ботинок сорок четвёртого размера.
— Не беда, наденет мой плащ, — сказал Сиявуш, снимая плащ. — Завтра я что-нибудь принесу.
— Выйдем с чёрного хода, — предупредил Натиг. — По коридору я пойду впереди, а вы держитесь от меня на расстоянии.
Напялив на голое тело плащ, а на босые ноги — холодные, на два размера больше ботинки, обессиленный болями и потерей крови, я вышел с Сиявушем из палаты. В последнюю минуту обернулся и кивком поблагодарил Мирали Сеидова, который с пергаментным нездоровым лицом, с чёрными от бессонницы кругами под глазами молча, грустно и одиноко стоял у кровати. Тех двоих не было. Сиявуша я взял под руку, почти повис на нём. Мы вышли в коридор и, сопровождаемые вздохами, болезненными стонами и плачем бессчётного множества людей, медленно двинулись вслед за доктором Натигом.
Он подогнал машину тютелька в тютельку к двери. На долю секунды мой взгляд упёрся в расположенный за мединститутом, дальше многоэтажек Хутор с его самостройными, населёнными почти сплошь армянами домами; над ним подымался дым, и густой этот дым застил солнце.
— Садись, садись, времени нет, — поторапливал Натиг.
Сиявуш помог мне устроиться на заднем сиденье.
— Ляг, чтобы никто не увидел, — обернувшись, велел Натиг. — Сиявуш, садись вперёд, рядом со мной.
Больницу мы покинули удачно. На улицах, как и тогда в Сумгаите, ещё дымились выгоревшие машины. На трамвайных путях у рынка в Арменикенде горела машина скорой помощи, из открытой дверцы свисала безжизненная мужская рука. Там и тут горели костры, кое-где лежали на боку опрокинутые ларьки. Весь Арменикенд пропадал в дыму. За рынком, на улице Фабрициуса вооружённая железными прутьями ватага молодёжи гнала вниз большую группу девушек в нижнем белье, а то и вовсе почти голых.
Натиг на большой скорости повёл машину вверх, потом свернул вправо, на улицу Инглаб, и помчался в сторону стадиона. Возле трамвайного парка широкую улицу быстро пересекали две девушки, одна совсем ещё девчушка, в колышущемся на ветру красном платье. Старшая споткнулась о трамвайный рельс и опустилась на колено, но стремительно поднялась и глянула назад; в чёрных её глазах мелькнул ужас. Вслед за ними с ором шла ватага парней. Шакалий их вой «а-а-а-а» пропадал где-то за домами.
— Натиг, — мрачно процедил сквозь зубы Сиявуш, — скажи-ка, имеем мы право жить на свете?
— Мы — да, — ответил Натиг. — А вон те — нет. Они и им подобные жить не вправе. И те, кто наплодил их, тоже.
По улицам и дворам, словно по кошмару, метались туда и сюда людские ватаги. Откуда-то донёсся истошный женский вопль.
Врач Юнус Мамедьяров уже был дома. Нас он встретил всерьёз обеспокоенным. По его словам, погромщики из народного фронта уже не раз приходили к нему, спрашивали, не прячет ли он армян.
— Мать их, — грубо выругался Юнус, провожая меня в одну из комнат.
— Я уже перевязал его, — деловито сообщил Натиг. — Утром приду сменить повязку. И посмотрю раны на голове.
— Да я сам поменяю, — предложил Юнус, — я что, не врач?
— Врач-то ты врач, но не надо, — добродушно засмеялся Натиг. — Неужто тебе с твоими-то железными пальцами можно что-то доверить? Я сам приду.
Натиг имел дело с малышами и повязку накладывал и вправду крайне обходительно, мягко. Разумеется, они перешучивались и, возможно, пытались шутками рассеять обуревавшую их тревогу.
Номер Карининого телефона так и остался в кармане куртки. Я попросил Сиявуша сходить в дом с аэрокассами, в квартиру сорок три — навести справки.
— Будет сделано, — пообещал он. — Всё разузнаю. Рано утром приду с Натигом.
Юнус принёс мне поесть, дверь чуть не во всю стену завесил ковром. Посторонний вряд ли бы догадался, что за этой стеной есть ещё комната. Я оценил предусмотрительность Юнуса позже, когда спустя время к нему заявились несколько человек и начали выспрашивать, нет ли в доме армян.
— Нет, — спокойно сказал Юнус. — Можете проверить.
— А если проверим и найдём? — угрожающе процедил один.
— Где ж ты их найдёшь, если нету? — твёрдо и грубовато, как мне показалось, ответил Юнус. Я сидел за стеной и с замиранием сердца ждал, чем это кончится.
Мало-помалу затихая, голоса смолкли. Слава Богу, подумал я, убрались.
Глава тридцать седьмая
Поутру, как и обещали, пришли Сиявуш и Натиг. Но, Боже мой, что за вид был у Натига! Его лицо, скорее всего, ничем не отличалось от моего. Оно вспухло, под глазом вздулся крупный чёрный синяк. Я сразу сообразил — это дело медсестры. Так и оказалось. Ох уж эта свирепая, лютая, кровожадная медсестра… Она донесла народному фронту, что врач Натиг Расулзаде перевязал армянина и забрал с собой из больницы. Несколько человек, ввалившись в отделение, расколотили ему о голову стул, избили ногами. Я виновато посмотрел на него.
— Какие наши годы! — улыбнулся Натиг опухшими губами. — До свадьбы заживёт.
Сиявуш сказал, что пошёл к Карине, но сорок третья квартира была заперта, никто не отозвался. Мне почему-то показалось, что он чего-то не договаривает. Подумал было, может, он не ходил, времени не хватило, но Сиявуш развеял мои сомнения.
— А знаешь, — неожиданно сказал он, — Саида живёт в том же доме.
— Что за Саида? — удивлённо спросил я.
— Сеидрзаева. Случайно её увидел. Живёт на том же этаже, в сорок пятой квартире. Сказала, тебя ищет какой-то парень.
— Меня?
— Ну да. Азербайджанец по имени Закир. Говорит, вы вместе прилетели из Москвы.
— А, верно. Интересно, где он. — Я страшно обрадовался, что Зармик жив-здоров.
— Я оставил Саиде свой номер. Сказал, как появится, пусть позвонит. Между прочим, Саида очень беспокоилась о тебе. Но я ничего ей не сказал.
Натиг два дня приходил меня перебинтовывать. Я чувствовал себя уже сравнительно неплохо. Пора было уходить, потому что погромы и убийства армян в городе всё ещё продолжались. Но как уйти, коль скоро документов у меня не было, паспорт и все бумаги остались в руках погромщиков.
— Держи хвост пистолетом, старик. Сиявуш обо всём подумал, — подбодрил меня Сиявуш. — Замначальника управления гражданской авиации близкий мой знакомый, я с ним поговорю.
Назавтра Сиявуш явился в отличном настроении, сказал, что уже договорился, завтра в шесть утра мы едем в аэропорт «Бина». С утра Сиявуш преподнёс мне новый сюрприз — привёл с собой Зармика. Это крайне меня обрадовало. Я рассчитывал узнать что-нибудь о Рене и попросить у него денег.
— Был у Карины? — спросил я. — Не знаешь, она нашла Рену или позвонить не удалось?
— Не удалось, — ответил Зармик. — Знаешь, сколько я тебя искал? — быстро добавил он. — Обошёл все больницы, морги, даже в Мардакянах был, а там убитые, сотни убитых — мужчины, женщины, дети, — навалены друг на друга, как на складах. Вчера проходил у дома правительства, митинг. Хотел послушать, что говорят. Здесь и там жгут огромные костры. Морозно, туман, с моря дует холодный ветер. Чтобы согреться, влез в толпу. Высокий парень рассказывает: «Остановили мы „Жигули“, вытащили оттуда армянина и давай дубасить. А как перестал сопротивляться, швырнули в костёр. Он попытался вылезти, тогда парень из наших воткнул ему в грудь заточенную арматуру. И так всё время. Хочет из огня выбраться — длинный прут ему в грудь втыкается. В конце концов сгорел». Народ сидит у костра и хохочет. Я плюнул, ушёл. На улице Хагани, у парка двадцати шести комиссаров, двух женщин, мать-старуху и дочку, сожгли. Жуткое зрелище, своими глазами видел. На перекрёстке улицы Басина и проспекта Ленина из углового дома, левее аптеки, где магазин «Динамо», женщину с ребёнком из окна выбросили. То же самое — в нескольких десятках шагов оттуда, в кооперативном доме напротив русской церкви. Совсем седую, полуголую женщину тащили с балкона в комнату, она кричала, бедная, звала на помощь. Потом её и старика швырнули вниз. Одно и то же по всему городу, от центра до предместий. Что творится! То ли это советская страна, то ли Освенцим или Бухенвальд. Сколько уже дней армян режут без всякой жалости, грабят, насилуют, голыми гонят по улицам, разводят костры и сжигают. А где государство, Горбачёв, неужто Москва не видит этого?
— Почему не видит? Она же сама это и организовала, — возмутился Сиявуш. — Как бы спасти режим. Воистину, прав был Илья Эренбург, когда говорил, что чудовищна страна, где Каин и законодатель, и жандарм, и судья.
Глава тридцать восьмая
По дороге народнофронтовцы вместе с милиционерами проверяли машины. Пока доехали до аэропорта, нас остановили раз пять, но, всякий раз, увидев за рулём высокого ранга офицера в авиационном мундире, пропускали без проверки. В аэропорту машина замначальника управления беспрепятственно проехала прямо на лётное поле, в глубине которого стоял на взлётной полосе самолёт, а возле трапа теснился экипаж.
Здесь меня поджидала другая, не меньшая неожиданность. Оказалось, в Баку самолёт приземлился случайно, летел он из Ленинабада в Москву, но в силу какой-то технической неполадки совершил вынужденную посадку. А самое главное — командир воздушного судна и замначальника управления — старинные друзья, вместе учились в Воронежском лётном училище. Я от души поблагодарил замначальника, обнял Сиявуша. «Старик, всё будет хорошо», — со слезами на глазах сказал он. Я тоже не смог сдержать слёзы. В последний миг Сиявуш сунул мне в карман деньги: «Прости, взял из дому пятьдесят рублей, больше не было». Мы снова обнялись. Зармик помог мне подняться в самолёт. «Я тебе должен ещё кое-что сказать», — произнёс он, отчего-то пряча глаза.
— Что? — со странным беспокойством и внутренним страхом спросил я.
— Карину убили азербайджанцы, — глухо выговорил он.
— Да что ты!
— Да. Её за ноги стащили по лестнице с шестого этажа вниз, при этом голова билась о перила и ступени, и бросили в огонь. Саида, ваш бухгалтер, видела всё, ведь это происходило у неё на глазах. Она пыталась вмешаться, но её никто не слушал, наоборот, ударили два раза. Я сам видел, у неё почти не открывался глаз. Я отправился тебя разыскивать, меня попросила Рена. Она всё время плакала, была уверена, что с тобой что-то стряслось, потому что шёл уже шестой час. Она послала меня к тебе на квартиру, но туда уже вломились погромщики.
— Рена была там? — осипшим от волнения голосом спросил я.
— Да, — подтвердил Зармик. И, подняв на меня глаза и не отводя их, добавил: — Её тоже убили.
В первое мгновенье не дошло, что сказал Зармик. А потом… известие меня потрясло. Жизнь остановилась, замерла, дыхание перехватило, на лбу выступил холодный пот. Эти несколько секунд я стоял на краю пропасти, между минувшим и будущим. Я потерял себя.
— Что ты такое говоришь, Зармик?.. — Потрясённый, не соображая, что делаю, кулаком ударил его в грудь. — Что ты несёшь…
— Я не хотел тебе говорить это там… Саида рассказала мне всё. Случилось это у них на лестничной площадке. Один из бандитов, должно быть, их заводила, внезапно протянул руку и сорвал у Рены с шеи цепочку с кулоном. В ярости Рена влепила подонку пощёчину и тот, взбеленившись, приказал: «Яндырын буну!» Со всех сторон посыпались удары, Саида заголосила, что девушка не армянка, азербайджанка, но её снова никто не слушал, да и сама Рена не говорила: я, мол, не армянка. Кто-то даже спросил её: «Ты азербайджанка?», и она, вся в крови, замотала головой: «Не-е-ет!» — «Раз она с ними, — кричал тот, — значит, одна из них. Она не азербайджанка! Она армянка! И с ней нужно поступать именно так: и бить, и насиловать, и сжечь…» Саида видела, как её, грубо колотя об стены, с воплями тащили на первый этаж. Её сожгли… Я не хотел тебе говорить это там…
Меня душил неотвязный спазм, удушье, как мучительная щекотка, то перехватывало, то вдруг отпускало горло, сердце болезненно сжималось от давящей тупой тяжести, меня охватывала слабость, и холод, ошеломительный холод одиночества расползался по душе…
Слева стояло здание аэропорта, там, за стеклянной стеной второго этажа, в белом платье стояла Рена с волосами, распущенными по плечам, и беспрестанно махала рукой в знак прощания. «Вечного прощания», — со скорбью и безмерной болью мелькнуло в голове, и нежданно мне припомнился звенящий золотом колокольчик её голоса: я сделаю, сделаю это, вот увидишь, уйду и не вернусь, если ты захочешь, и на глаза навернулись жгучие слёзы…
Зармик говорил так же глухо, голос его доходил до меня из дальнего далека. Потом я расслышал:
— Ну ладно, пойду, трап уже убирают.
Прозвучал тяжёлый хлопок закрывающейся двери. Немного погодя самолёт затрясло, потом он медленно заскользил по бетону, на миг остановился, снова затрясся, с грохотом помчался по взлётной полосе и разом оторвался от земли.
Всё внизу было мертво: море, голые леса, горы и ущелья, где неподвижно висела прозрачная дымка, сменяющие друг друга заснеженные пустынные равнины, немое, отливающее кровью солнце.
Глава тридцать девятая
В аэропорту «Домодедово» я прошёл на стоянку такси. Откуда ни возьмись объявился милиционер и, вскинув руку к козырьку, потребовал: «Ваши документы». Я попробовал объяснить ему, что чудом спасся в жутких бакинских погромов и документов у меня нет, а потом продемонстрировал всё, чем богат, — те самые пятьдесят рублей, которые дал мне в последнюю минуту Сиявуш. Он взял деньги, повертел их в руке и сказал: «Добавь ещё хотя бы десятку, нас трое, поделим поровну». Я обернулся; поодаль стояли два милиционера, сытые, как и этот, крупные, высотой и толщиной что твой шкаф, и смотрели на нас.
— У меня ничего больше нет, — устало сказал я. — Вы же видите, я от смерти спасся.
— Так и быть, иди, — разрешил милиционер, забирая мои полсотни.
Я стоял униженный и оскорблённый и не знал, что делать.
— Ты куда едешь? — спросил кто-то.
Я повернулся на голос. Заговорил со мной кавказец среднего роста, с чёрными усами, из-под бровей сочувственно смотрели на меня глаза.
— Никуда, — сказал я. — Просто стою.
— Видел я, как мент захапал у тебя деньги. Так вот они и обирают народ. Поехали, — предложил он.
— Куда? Денег у меня нет.
— Знаю, что нет, — сказал он. — Не беда, поедем. Из Дагестана я. Я аварец, соотечественник Расула Гамзатова. Пустяки, в другой раз отдашь.
Открыв дверь, мама взглянула на меня с недоумением.
— Вам кого? — неуверенно и чуть испуганно спросила она.
— Это я, мама, — сказал я. — Не узнаёшь? — и попробовал улыбнуться.
— Вай, Боже, — вскрикнула мама. — Во что ты одет, где твоя одежда, что с тобой сделали? Боже, Боже, и волосы поседели. — Она с плачем упала мне на грудь. — В каком ты виде, мама родная, на кого ты похож… Уедем, уедем скорей, — сказала она. — Скроемся, пропадём, исчезнем из этой проклятой страны…
Март — октябрь 1990 г.
Ленинград
ОТ АВТОРА
В романе «Птица с перебитыми крыльями» повествование ведётся от первого лица, и это не случайно — это история исковерканной жизни автора, история каждого из его несчастных собеседников, потому что автор от их имени говорит об их оборванных мечтах и безвестных муках.
Рассказывая о душевной боли Гурунца — этого неповторимого человека,— я хотел ещё раз обнажить причину, породившую гнев Карабаха, армяноненавистническую разнузданность азербайджанского руководства.
Я приношу глубокую благодарность двадцатидвухлетней Марине Ованнисян, с которой мы встретились в Будённовске; рассказывая, она заново пережила чудовищный сумгаитский кошмар, когда в день рождения нелюди на глазах истерзанного отца скотски изнасиловали мать, младших сестёр и её. Я благодарен Эмме Саргсян; убитая горем, она беспрерывно рассказывала о трагическом убийстве её мужа, плакала и продолжала повторять, что после его смерти ей незачем жить… Выражаю свою признательность моему дальнему родственнику Бармену Бедяну за его рассказ в те дни в здании горкома партии. Обезображенный побоями, со страшными синяками на лице, он сквозь слёзы, показывая свои мозолистые руки строителя, говорил, что возвёл в Сумгаите десятки жилых домов и что сотрудники милиции схватили его и сдали толпе убийц.
Этой книгой автор обязан очень и очень многим, в том числе и Вильяму Русяну с проспекта Ленина, 32 в Баку. Он говорил: те, кто не смог ускользнуть от озверелой своры, ничего уже не расскажут, кое-что способны рассказать лишь те, кто чудом уцелел в том аду. И я уговорил его записать, обязательно записать эти свидетельства.
Выживший после массовых бакинских убийств, которые начались тринадцатого января, он, своим достоверным рассказом очевидца, помог воссоздать подлинную картину страшной резни.
Вечная память безымянным мученикам!
Вечная слава выжившим страдальцам!