(Перевод с армянского Нелли Аваковой)
В то время я закончил шестой и перешел в седьмой класс. Мой отец должен был приехать за мной, чтобы отвезти меня в Сумгаит, там я должен был учиться дальше. Накануне, отец моего отца, которого мы все называли Айриком* – высокий, худощавый с мягкими седыми волосами, обрамлящими добре лицо, подобное лику с иконы, во дворе запрягал лошадь. Перед моим отъездом он решил показать мне родину наших предков в местечке Бурджали, в горах Араджадзора. Там находились наши поля, земли с многочисленными плодовыми деревьями и дома дедов , раскулаченных большевиками.
— Далеко это ? — спросил я Айрика.
— Неблизко, — сказал он и, улыбнувшись в усы, добавил: — Как бы ни был далёк путь, начинается он с первого шага нашего коня с отметиной на лбу.
Мы пустились в дорогу на рассвете. Внизу, в густых зарослях тернового кустарника, живой изгородью окаймлявшего приусадебный участок. Нарождающийся день приветствовал скворец с красновато-коричневыми лапками: чик-чирик, чик-чирик, чик-чирик. Его серебряный неумолчный щебет ещё долго преследовал нас.
Солнце только-только взошло, ущелья полнились молочным туманом, и сводчатые лучи восходящего солнца позолотили вершины дальних гор.
Петляющий просёлок, то раздваиваясь, то сызнова соединяясь, вёл нас к этим горам. Тут и там в камышах у обочины дороги пели птахи, куковала кукушка, с полей вторили им перепела: ках-кыха, ках-кыха. Мы спускались в ущелья, подымались на холмы со множеством полевых цветов, и повсюду, куда ни глянь, колыхались нивы, время от времени вспархивал и сновал туда-сюда жаворонок, в воздухе над источающими тепло желтеющими полями трепетала, зависала, замирала горлица, там, где волнообразно блуждал серебристый ветер, летели, составив круг, стаи птиц.
— Прежде на месте этих полей стояли леса, — сказал Айрик. — Везде, сколько хватает глаз, мы корчевали, расчищали дебри, раньше тут ничего не было, разве что несколько хлевов кое-где, это всё были наши арачадзорские угодья.
На обочине дороги утренний ветерок слегка покачивал полевой синеголовник с трёхдольными листьями и шаровидными цветами, желтоватую ромашку с белыми лепестками и алый мак с характерной для него чернотой в основе лепестков. Над ними по всей дороге порхали и реяли разноцветные бабочки и, словно с испугу, осторожно садились на росистые цветы.
Лошадь шагала медленно, прямо державшийся в седле Айрик покачивался в такт движению, и, обхватив его пропахшую потом спину, покачивался и я.
— Поля мы насилу расчистили топорами, секачами. Вспахали землю, картошка уродилась на славу, каждая картофелина — что твой котёнок. Ах, что за картошка была, рассыпчатая, а уж вкус! Нынче нету такого семени, цветом смахивало на пшеницу. В войну эта картошка спасла от голода все верхние деревни. Спасти-то спасла, да только разбойники не давали нам покою ни днём, ни ночью.
— Какие такие разбойники? — удивился я.
— Что значит какие? — осерчал Айрик. — Разбойники и бандиты, большевики армянские. Которые поделили народ на две неравные половины. Сами большевики по одну сторону, им все права даны, по другую сторону — остальной народ, и на него свалены все обязанности. Тысячелетний наш Карабах привязали к Баку, к заднице его, с той поры мы свету белого невзвидели. Налоги, налоги, налоги, обязательные займы не на одну тысячу, штрафы. Хороших, дельных работников сослали к чёрту на кулички, там они и сгинули, бесталанных лодырей поставили начальниками, сказали: мытарьте народ, они и мытарили, драли с народа шкуру. Куда денешься? Ты же беспаспортный, ты пленник, раб.
Айрик замолк и немного помолчал.
— Против рожна не попрёшь, человек смиряется, приспосабливается ко всем и ко всему. Согласен ли, не согласен, а всю жизнь, как явился на свет, так и живёт по чужому закону, по чужому дурацкому разумению. Господь, непостижимый и невидимый, так, должно быть, и замыслил, чтоб одни вечно мучили, другие, наоборот, вечно мучились… Нету нигде справедливости, ни на земле, ни на небе.
Айрик опять помолчал.
— Был у нас такой Арушанян Осеп, отец Арамаиса, нынешнего директора вашей школы. Золото человек, честный, трудяга, дети у него такими же уродились, Арамаис, Женя, их дети тоже… В тридцать седьмом Осепа увели, только мы его и видели. Многих из деревни увели, никто не воротился обратно. Пришли и за зятем нашего Аталиами, глядь, он больной лежит. День был дождливый, саманная кровля прогнила, капает, детишки под этой капелью раздетые-разутые. Взяли его — кулак якобы. Какой кулак, ежели у него жилья человеческого и того нету. Четверо ребятишек, два мальчика, две девочки (одна девочка, Эвелина, с голоду померла), осиротели, позже записались в вербовку, уехали в Сумгаит. Будь у нас на что жить, я разве послал бы своих девчушек в эту самую вербовку? Да никогда! До войны на селе было полно молодёжи, а как она началась — всех забрили. Свой план Азербайджан всё больше за счёт Карабаха выполнял, поговаривали, такой сверху спустили приказ. И всё равно, после войны молодёжи снова прибыло. Так её тоже услали в эти города — в Баку, Сумгаит, Мингечаур. Опять опустело село, радость опять ушла. Да и в самом селе были такие, кто не хотел, чтобы молодёжь оставалась дома. Руководство наше. В войну никто из начальничков на фронт не попал, мало того, старых жён они повыгоняли, набрали молодых. Благо у всех молодух мужья воевали. Председатель колхоза Мирумян Акоб женился на Сиран, председатель сельсовета Гугазян Самсон тоже развёлся и женился по новой на Гёзал, жене соседа нашего Левона. Был у нас бухгалтер из соседней деревни Гарнакар, фамилия у него Мангасарян Крикор, так он говорил: «Ешь, пей, пируй, не сегодня-завтра наши придут!» Нашими он немцев называл. Ну, не разбойники ли, не бандиты? Колхоз обобрали, объели — это пустяки, это можно, зато голодного пацана, у кого отец и два брата воевали, на четыре года засадили в тюрьму за несколько колосков, которые тот на скошенном поле подобрал.
Солнце догнало нас, и мы шли теперь под утренними лучами. Заодно с прохладой катилась медленная волна цветочного благоухания, повсюду кругом стоял заунывный стрёкот цикад, длинноногая круглоглазая саранча короткими по дуге прыжками перелетала туда-сюда, разогретые на солнце жёлто-зелёные ящерицы быстро прятались в пышном разнотравье по обочинам. Однако длилось это недолго, дорога вошла в лес, и солнце лишь изредка проглядывало сквозь деревья.
— Днём и ночью мы вкалывали, как рабы, ни тракторов, ни комбайнов не было, всё вручную, лопатой, а необработанной земли не оставалось, — снова заговорил Айрик. — А нынче всего навалом, а хозяина-то и нету, поля ежевикой заросли. Ну а мы сколько ни работали круглый год, под конец — голод и разутые-раздетые детишки. Это и есть их коммунизм. И теперь та же волынка, всё в их руках, едок ест, надзиратель надзирает.
Из лесу мы попали на выгнутую дугой высотку Сарнатун. В лицо нам ударил ветер, обдав ароматом чабреца, мяты, бурачка. Отсюда, надломленное золотом восходящего солнца, в молочно-розовом полупрозрачном тумане открывалось всё село с обособленными своими хуторами, примостившимися в оврагах и на холмах. Вокруг этих хуторов раскинулись колхозные поля, отливавшие под солнцем желтизной. За полями, до макушки Высокой теснины, на исполинском, достигающем неба холме лежали руины Кармир (красной) церкви, а от гор Хндзахут и Ахперкан и дальше до Мехманы — леса, ущелья, по которым тихонько, а подчас и громко журча, струят свои воды безымянные горные речушки.
Айрик повернул коня в сторону села, и мы, стоя на месте, сверху очарованно озирали затерянный внизу в багряном рассветном мареве доставшийся нам клочок отечества. Издали, от села, до нас доносились удалявшиеся и с лёгким ветерком снова возвращавшиеся голоса: овечье блеянье, петушиное кукареканье, звонкий девичий смех у родника, прерывистый собачий лай, лошадиное ржанье…
От рыжевато-коричневого склона горы оторвались два орла, свесив над пропастью крючковатые клювы, медленно заскользили по дуге и потерялись в тени отвесной скалы, потом опять появились в красноватых лучах солнца, совершили в воздухе широкий круг, покачались с боку на бок и синхронно поднялись ввысь в плавном, свободном, непринуждённом и стремительном полёте, долго и неспешно кружили над склонённым над пропастью карагачем, росшим в скальной расщелине приземистым грабом, зацепившимся за расщелину шиповником и жёлто-зелёной чащобе у родника Хырма. В этом густом, тенистом и прохладном лесу мы с ребятами несколько дней назад видели на сером стволе бука высоко, очень высоко вырезанные ножом имена: «ДЖИВАН АД. 1946, лето». «Ад», то есть Адунц. Это было имя моего дяди Дживана, отцовского брата. Чуть пониже стояло имя отца, датируемое десятью годами позже: «Л. АД. 1956, лето». А впоследствии ещё выше, на высоте в два человеческих роста, мы это потом заприметили, крупные буквы: «АСЯ». Это было имя моей тёти, сестры отца. Ни даты, ни каких-либо пояснений, лишь надпись: «АСЯ». Непонятно, как угораздило девочку вскарабкаться по гладкому стволу на такую высоту и за компанию с братьями обессмертить себя на три-четыре столетия. Здесь, в этой колдовской полутёмной чаще, смешавшись с природой, повинуясь царственным её зовам, они держали свиней. Сперва дядя Дживан, после его ареста тётя Ася, после неё отец. Меня охватила грусть, что-то неведомое откуда ни возьмись поднималось во мне и душило… Взобравшись на плечи дружков, на том самом гладком стволе, где значились имена отца, его брата и сестры, я вырезал остриём ножа: «ЛЕО АД. 1976, август».
Наверное, орлы и сейчас кружат над устремлёнными к свету и солнцу деревьями, поющими на деревьях птицами, холодным, серебряным, тихо журчащим источником Хырма, исполинскими мшистыми, позеленевшими валунами, задумчиво бегущими между ними усыпанными палой листвой тропинками. Эти тропки, огибая валуны и толстоствольные деревья, добегают до подножья Сарнатуна, где в узких расщелинах и самым жарким летом не переводится лёд.
Орлы снова погрузились в густую тень и снова, широко раскидывая крылья, выскользнули из неё; их крылья сверкали над хмурой тьмой родника Хырма.
— Деревня Айад тоже обезлюдела, как и Тхкот. В Ахперкане остались от силы два дома, все переселились в Хор Дзор, — с раздумчивой грустью произнёс Айрик. — А в Верин Члдране домов почитай не осталось. Пустеют наши сёла потихоньку. Беспризорные мы. — Айрик сокрушённо покачал головой. — Никому мы не нужны. Глянь-ка налево. Как она сверкает, гора Мрав!
Ущелье Тартара было заполнено туманом. Поверх золотистого этого тумана я посмотрел на далёкую гору Мрав, чья вершина тонула то ли в снегу, то ли в белейших облаках и вправду сверкала.
— Пятнадцать лет на Мраве и в эту вот сторону от Мрава, направо от Атерка, на горе Бали, я пас колхозный скот. Там деревень много было. По обоим берегам реки Тырхе, с ореховыми деревьями, гумнами, колодцами, с армянскими кладбищами, заброшенными в тёмных чащах, с разрушенными церквами, а на развалинах домов растут деревья высотой аж до неба. Дед мой назубок знал названия всех здешних деревень, перечислял без запинки: Шукаван, Срашен, Караундж, Хоторашен, Астхаблур, Акан, Масис, Мтнадзор. Там, где был Мтнадзор, бьёт бурный ключ, вода в нём бессмертная. Названия прочих деревень позабылись, они сплошь в руинах. Кто их разрушил? Неизвестно. Случилось это, может статься, во времена Чингисхана, может, при Ленк Тимуре, Тохтамыше или шахе Аббасе и Надир-шахе. Эти двое разрушили все карабахские селения от наших гор до Аракса и Куры, жителей их угнали в Персию. Когда шестидесятитысячное войско Аббаса-Мирзы вторглось в Карабах, дед мой и его братья воевали с ним в ополчении. Мне было столько, сколько тебе, даже поменьше, и он, старый, дряхлый, рассказывал, что да как. На той войне, говорит, нам русские помогли, казаки.
Мой взгляд блуждал в тумане, словно б отыскивал места, где некогда стояли армянские сёла.
— Видишь тот дом? — Айрик протянул руку, показал на далёкий холм. — Это дом Балабека. Он попал в плен, летом сорок девятого за день из нашего села увели человек десять, которые были в немецком плену. Антихристы, да и только! Говорят, на войне шесть миллионов наших очутились в плену, это не считая мирных жителей, что под немцами остались. Всё по вине Сталина. И ведь не его, Сталина, за это преступление повесили, он сам казнил и ссылал невинных людей. Семью Балабека — его стариков-родителей и младшего брата Мамвела — арестовали. Сестра его Виктория учительствовала в одном из соседних сёл, то ли в Шахмасуре, то ли в Цмакаохе, то ли в Гарнакаре, уж и не помню, вечером вернулась домой и увидела, что дом-то пустой, дверь закрыта, куры у двери сбились в кучу. Почти тридцать лет минуло, а голос её доныне в моих ушах. Как она кричала, как убивалась, а тут ещё буйволица пришла с пастбища недоенная, мычит, да так, что горы и ущелья трясутся. Волосы у людей дыбом вставали, сердце на части разрывалось. Так вот мы и жили… Жизнь, она похуже смерти бывает.
Айрик замолчал, повернул лошадь, и мы продолжили наш путь.
Путешествие было сказочное. Мы прошли Кыгхнахач, откуда открывалась дивная панорама на долину Хачена. Река Хачен не тонула в тумане, как Тартар, она сияла, сверкала на солнце, как серебряный поясок. На том берегу извилистой этой реки, выше деревни Колатак и монастыря Сурб Акоб, возвышался величественный Качахакаберд. В окутанной дымкой влажной дали разразилась гроза, дрожали и громыхали земля и небо. Время от времени молнии разрывали небо зигзагами трещин и на мгновенье освещали всё окрест медными отблесками.
От Кыгхнахача мы свернули вправо и дальше неизменно придерживались правой стороны разбитой каменистой дороги, то оказываясь в тёмном, сумеречном прохладном урочище, то выходя на простор, где вверх по косогору, подымаясь лёгкой волной, медленно колыхалась краснокрылая цветущая метёлка.
На мгновенье снова показался Качахакаберд, а за ним семицветной влажной акварелью от одного края небосвода до другого протянула дугу блестящая радуга, соединив друг с другом горы и ущелья.
— Уже близко, рукой подать, — сказал Айрик, когда мы, обойдя маленькое озерко, которое было в ту минуту спокойным и отражало прибрежные деревья, висевшие в прозрачной воде вниз головой, вышли к просторному полю с грушевыми, яблоневыми и тутовыми деревьями, с разбросанными тут и там небольшими, выцветшими от дождей стогами и волшебным запахом скошенной травы. Вокруг звенела тишина, всё было залито трепещущим туманным солнцем. Окунувшееся в него грушевое дерево с пылающими красными листьями стремилось ввысь. Прелестный зяблик с оперением, сверкавшим оттенками всех красок от синего до золотистого, должно быть, испугался тяжёлых лошадиных шагов и с вскриками перелетал с дерева на дерево.
— Вот она, наша родина, — грустно сказал Айрик.
Вокруг простирались подымавшиеся до самых гор и спускавшиеся в ущелье последние пустынные летние поля с одинокими ореховыми деревьями в окутанных покоем межах, небольшие безымянные луга с обилием цветов, на одном из холмов — разрушенные дома. В этих развалинах теперь уместилось царство высоко вымахавших деревьев, и кустарников, и зарослей ежевики. В грушевой рощице наполовину вросли в землю скособоченные стародавние надгробья. На одном из них, с заросшими мхом кружевными узорами и полустёршимися буквами я с превеликим трудом прочёл: «Здесь покоится… блаженной памяти Адунц… воевода… князь… монгол джунгар… месяц январь… пять». Посредине надписи стояло несколько заглавных букв. Наш учитель армянского языка и литературы Манвел Арушанян объяснил позднее, что они означают 1244 год, но кем был этот князь из рода Адунц, который пять лет воевал с пришедшими из Средней Азии монголами-джунгарами, осталось неизвестно. Стёршаяся надпись не поддавалась прочтению.
— Тут и бурливый родник есть, — сказал Айрик. Мы продвинулись немного вперёд и спешились у родника. Место и вправду было волшебное. Я видел, Айрик взволнован, однако силится скрыть это.
— Тут я родился, — разом изменившимся голосом сказал он. — Люльку привязывали к деревьям, а мать меня баюкала. Четыре брата и две сестры — все мы тут родились и тут выросли. Отсюда перебрались в село Газараох… Да, такие дела, нынче-то тут, глянь, ни души, одни развалины. — Айрик стащил с лошади перемётную суму, лошадь распряг и пустил пастись. Мы устроились у родника, окружённые цветами и разнотравьем. Мец мама снабдила нас едой: хлеб из тоныра, поделённый надвое, по паре варёных яиц каждому, несколько варёных картофелин, несколько перьев лука, зелень. Мы перекусили. Айрик выпил из фляжки две стопки водки. Меня это удивило — больше стопки он никогда не пил.
— Покойся с миром, сынок, прости злосчастного своего отца, — пробормотал он. Я не понял, о ком он, с недоумением уставился на него, но не стал ничего спрашивать, чтобы не сделать ему ненароком больно. Счёл бы нужным — сказал бы.
— Отсюда весь Карабах — как на ладони, — промолвил Айрик. — Вон Шуши, видишь?
— Где? — Я разволновался, прищурился, напряг зрение. Долго вглядывался, пока не различил далеко-далеко в молочном тумане тонкую линию дороги, проследил её взглядом и заметил на гребне горы едва заметные строения не больше спичечного коробка величиной.
— Весной двадцатого года картошку мы тут окучивали. Ночь лунная была, тёплая. Видим — небо полыхает. «Горемычный наш народ, — запричитала мать, хлопая ладонями по коленям. — Шуши горит». Три дня и три ночи горел город, нам отсюда видно было. Там тридцать пять тысяч армян жило. Погибли все. Мало кому повезло спастись от этой резни. Мало того, Карабах располовинили, одну половину объявили Нагорно-Карабахской областью, другую заодно с Гюлистаном, Геташеном, Гёг-Гёлом — он в старину звался Алырак, — Шамхором, Дашкесаном, Гетабеком и многими-многими селеньями вплоть до Куры и Аракса в область не включили, присоединили к районам, где турки живут. С той поры и переломлен у Карабаха хребет. Глянь-ка в ту сторону. Видишь, за Гандзасарским монастырём горы Хучухурда. Эти горы с Арменией связывали нас. Они тоже входили в область. Оттуда, начиная с Кельбаджара и Лачина и до Кубатлы — наши горы. Мы так и не поняли, что дальше стряслось. Устроили какие-то игры, словом, одурачили нас, отрезали от Армении, разлучили с ней.
Я посмотрел, куда показывала его рука, — там высились эти сызнова тонувшие в тумане горы.
— За этими вот горами — Армения.
— Армения? — беспокойно переспросил я, сердце непонятно почему ёкнуло. Где-то я читал, не запомнил, что это, но губы мои невольно пробормотали: «Раздан, река моя родная, о, воды сладкие твои».
— Так оно и есть, Армения за этими горами. В апреле двадцатого года, в середине месяца, дашнаки под командой Дро пришли по ним к нам на помощь, не то турки и мусаватисты, как и в пятом-шестом годах, грабили наши сёла, сжигали одно за другим, истребляли без пощады жителей. Хнабад и Храморт сожгли дотла. В низинных сёлах — Бегум-Саров, Чайлу, Сейсулан — потерь было множество, в горных ущерба было куда меньше, народ сплочённо стоял, пособляли друг дружке, погибли несколько человек из Ванка, Арачадзора. На нашем, члдранском участке кёлани разбойники из Срхаванда убили только Маки Арутюняна. Я тоже воевал, сколько мне лет было, не помню, но я был молодым парнем, по лесным дебрям, горам и ущельям мы верхом передвигались… Нашим отрядом командовал Бахши из соседней деревни Погосагомер. Какой был человек, как дрался! Недавно умер… Однажды дождливой мглистой ночью пришёл к нам Теван, собрание провёл. Не будь его, Дали Газара, Вардана, Никол Думана и таких, как они, Карабах бы пропал. Так-то вот, с боями, с жертвами защитили мы свою землю.
— Ты был в Армении? — спросил я.
— Нет, не довелось. Мой брат Акуп, тот был. Он знал грамоту, умел читать-писать, воевал на турецком фронте. В Тифлисе посетил Ованеса Туманяна. Рассказывал, какой тот был славный, простой человек. На обратном пути у Шамхора ночью на русский эшелон отовсюду напали мусаватисты и вооружённые турки, подожгли несколько вагонов. В суматохе брату и ещё нескольким землякам удалось спастись, в январскую стужу по горным тропам они кое-как воротились домой, в Газараох. Он рассказывал, железную дорогу специально разобрали, семьдесят эшелонов стояли, всех грабили, разоружали, чёрте что творили с их жёнами, всех вырезали. Говорил, пять тысяч русских там убили.
Айрик встал, долго кружил по участку, когда-то занятому его домом, клал руку на стволы деревьев, задумчиво, будто бы беседуя, стоял подле них. И невдомёк было, о чём он думал, о чём говорил. Потом он вернулся и сказал:
— Пошли.
— Куда?
Он не ответил, шёл, грудью раздвигая разросшийся высокий репейник, я молча следовал за ним. Где-то, скорее всего, на макушках самых высоких буков в косых лучах солнца дружелюбно ворковали голуби, на лужайке, которую заливало солнце и которая напоминала пёструю простыню с бессчётным, неисчислимым множеством цветов, мы остановились. Под длинной вереницей кустарников журчал укрытый травой и листьями родник, в маленьком водоёме бурлила воронка, и мелкие сухие листочки беспрестанно кружились в ней, то погружаясь вглубь, то всплывая на поверхность. Сюда сквозь ветви деревьев обильно лился свет.
Айрик вглядывался под ноги, напряжённо что-то искал, и было ясно — не находит. Чуть погодя присел и принялся ощупывать руками землю и раздвигать цветы, которых здесь было видимо-невидимо; подавался вперёд, отчаянно мотал головой, без слёз одышливо плакал и повторял: «Мгерик, Мгерик, лучше бы папа твой помер и не видел твоей смерти… Лучше б он ослеп и не видел… Руку бы поломал и не поднял…»
— Ты что ищешь, Айрик? — в тревоге спросил я.
Он вроде как очнулся и ошеломлённо взглянул на меня.
— Здесь она была, — сказал он, — а теперь вот не нахожу. Потерялась между цветов… Или ж я место перепутал, не возьму в толк.
Кругом и на самом деле пышно росли одуванчики и тюльпаны, жёлтый ирис и адонис, ярко-красная гвоздика и пахучая медуница, клевер и таволга, резеда и колокольчики, фиалки и целые букеты дикой розы. На длинных стеблях качались мохнатые шмели, а жужжание кружившихся над цветами пчёл охватило всю округу.
— Твой дядя тут похоронен, брат отца, — сказал Айрик, и его лицо сразу напряглось, натянулось. Слеза застыла в глазах. — Я могилу пришёл навестить и тебе показать, чтобы после нас хоть кто-то сынка моего помянул. Я-то, наверно, в последний уже раз пришёл, больше не осилю дорогу, состарился. Но, видишь, вроде бы потерял место… Тут камни лежали. Лежали, да больше не лежат.
Я в ужасе смотрел и ничего не понимал — дядя-то мой пропал без вести на войне, отец не раз об этом говорил. Словно угадав, о чём я думаю, Айрик тяжело вздохнул:
— Никто не знает, никто… Сколько лет я таил это в себе, в самом сердце… Оно у меня исколото, точно пемза. — Он прижал свою сухопарую руку к груди, помолчал. — Огонь, что запал мне в сердце, столько лет горит, жжёт, сжигает, но никому не рассказывал, поющим в лесах птицам, плача рассказывал, деревьям, заросшим мхом камням, родникам рассказывал, но людям — нет, не рассказывал…
Айрик долго молчал, погружённый в себя. Наконец открылся:
— На фронт он ушёл добровольцем, хоть и молод ещё был для призыва… То ли на Северном Кавказе, то ли где ещё при бомбёжке отстал от поезда. Его обвинили, мол, нарочно отстал. Будь он таким, записался бы добровольцем, а? Да кто ж его слушает, упёрлись, и всё тут. Взяли парня под арест, избивали, грозились расстрелять. Словом, сбежал он. По дагестанским горам ночами, днём-то хоронился, голодный, холодный, добрался с грехом пополам до родных краёв. — Айрик снова замолк, разволновался, дышал неровно, и я его понимал. — В этих местах я скот пас, он, видно, проследил. Как-то подъехал я верхом к роднику напиться, он вышел из камышей — кожа да кости, оборванный, обросший, с рыжей бородой, в обувке без подошвы… Стройный красивый парень выглядел побирушкой. Признал я его не сразу, а как признал, ноги разом подкосились. Ослепни мои глаза… Отец, говорит, у меня два дня крошки во рту не было. В лесу, говорит, на деревьях попадались фрукты, в мышиных норах — орехи, на сжатых полях — колоски, поближе к деревням я тайком картошку выкапывал, ел её сырую. Выдюжил, добрался. А в эти два дня нигде ничего, хоть шаром покати… Ночью принёс я ему поесть, одеться. Просил, умолял — пойди сдайся властям. Он ни в какую, разуверился в начальниках. Я, говорит, по доброй воле голову на плаху не положу. Коли семье нашей что грозит, прострели мне ногу и сдай меня. А сам — ни за что, не знаешь ты их… Из района наезжали к нам люди, мол, сын твой дезертировал. Не прячется ли он часом поблизости? Пускай сдастся, лучше будет. Отправим его в штрафбат. А не то поймаем — расстрел на месте. Главный среди них, энкаведешник, коротышка, в галифе, злой как собака, наганом размахивает, вроде как исступлённый. Заруби на носу, орёт, поймаем — у тебя на глазах в расход пустим, и тебя, орёт, и всех вас как семью дезертира — в Сибирь. Такое и впрямь случалось. Из Атерка, к примеру, как-то раз угнали две семьи… Искали они его с сельскими нашими активистами по лесу, да не нашли. Сказали, через два дня снова придём… Думал я коротким своим умишком и надумал ранить его в ногу, ну и сдать. Пускай, думаю, штрафбат, лишь бы живой остался. И сына не потеряю, и в Сибирь нас не упекут. На большее ума мне недостало. — Айрик тяжело вздохнул. — Тут он стоял, за деревьями, у родника. Прицелился я издалека, глаза кровью налились, и пальнул из своей винтовки Мосина. Как это стряслось, Бог весть, к земле он нагнулся, что ли, только пуля-то угодила не в ногу. Добежал я… Отсохни моя рука… Бледный, глаза помутнели, улыбкой меня вроде как обнадёживает, ладонью рану на груди зажимает… Лежит на траве, глаза открыты. Хотел что-то сказать, лишь произнёс «мама»… Два раза повторил… И всё, язык у него отнялся, говорить не в силах. Что он хотел сказать, мальчик мой, так я и не узнал. Последнее слово в сердце у него осталось. А я потерял голову, ничего не соображал, беспомощно смотрел, обнимал, смотрел… Должно быть, он тоже ничего не понял. Слабо пожал мне пальцы, наверно, прощался. Сколько уже лет что днём, что ночью встаёт он передо мной… Видишь, ошибиться и минутки довольно, а казниться да терзаться целой жизни мало. Бессонной ночью человек сыпет себе соль на рану, подробно вспоминает именно то, что больше всего мечтает запамятовать. Может, и правда со временем всё забывается, только не потеря ребёнка. Этого ты до смертного часа не позабудешь. Сынок мой обездоленный вечно у меня перед глазами, глядит беспомощно, рвёт мне сердце на куски…
Айрик надолго замолчал, а потом хрипло сказал:
— Они не раз к нам являлись, не давали вздохнуть спокойно. Рыскали везде и всюду, вокруг села, в лесу, в горах и ущельях, да только сынка моего, которого искали, уже не было. Принёс я его в жертву, так получается. Всего год как они бросили свои поиски, больше не появлялись… Напрасно я из Газараоха перебрался в Члдран, зря. Братья мои — Джалал, Акуп, Мухан, сестра Зари — все они там, обустроились, обзавелись детьми. Зачем я сюда приехал, чего добился? Мастерю деревянные ложки да половники, вилы да лопаты, корыта да лохани и меняю это добро с турками из низинных деревень на просо с ячменём. Кровь из носу, детей поднял, да и потерял одного за другим. Несправедливый этот мир, кровинушек своих безвинных одного за другим потерял… Жил бы среди родни, не потерял бы… Буквы на деревьях вырезая, выучился грамоте, хотел, чтобы дети выбились в люди, стали образованными. В Газараохе школы не было, а тут была… Потерял многое, а получить ничего не получил…
Слёзы градом катились по щекам Айрика. Он буквально простонал:
— Что тут скажешь, так уж вышло… Другие времена были, другие порядки. Я всю жизнь сам с собой воевал. Кому расскажешь и что расскажешь? Всё равно ничего не поменять.
Мы немного помолчали. Айрик поднялся, опершись руками о землю, рассеянно огляделся. «Не могу сыскать, мальчик мой смешался с травой и цветами, травинкою стал и цветком», — сказал он и по поросшей травой тропе зашагал туда, где когда-то стояли дома.
Солнце жгло, палило, отовсюду доносились благостные птичьи распевы, неумолчный стрёкот кузнечиков и стрекоз.
Мы вернулись к тому самому месту, где перекусывали. Долгое время молча сидели, потом Айрик улёгся на траву, лицом туда, где стоял их дом. Прошло довольно много времени. Поблизости росло грушевое дерево, слышно было, как шлёпаются наземь паданцы. Воздух от зноя колыхался, без умолку щебетали иволги. Чуть поодаль в кустах шиповника с багровыми плодами неустанно пел дрозд. Я не знал, спит Айрик или просто глубоко задумался. Было неловко встать и бесцеремонно заглянуть ему в лицо. Но, должно быть, он не спал, потому что на цветы по соседству с ним садились красновато-жёлтые пчёлы с лапками в цветочной пыльце и монотонно жужжали, о них он и заговорил; выходит, он всё-таки не спал, а ушёл в себя.
— Знаешь, сколько живёт пчела? — после очень, очень продолжительного молчания спросил Айрик и сам ответил, не поворачиваясь в мою сторону: — Двести сорок дней, иными словами, восемь месяцев. Через восемь месяцев она уже стара, вылетает из улья, кое-как двигая крылышками, и падает в траву, чтобы не мешать другим. Красиво живёт в красивом своём мире и красиво же умирает, будто и не пчела вовсе, а настоящий человек.
Пока мы с Айриком добрались до села, стало вечереть. Тени деревьев удлинились и, раздробившись, раскачивались над склоном ущелья. Наши тени тоже, то увеличиваясь, то уменьшаясь, шли с нами в село. С гор мы спускались уже пешим ходом. Орехами и лесными грушами наполнили две вместительные перемётные сумы, взгромоздили их на лошадь, я шагал впереди, держа её под уздцы, Айрик нетвёрдой старческой походкой — позади. У родника в верхней части села я неожиданно увидел Людмилу Аракелян, в которую давно был тайно влюблён. Сердце беспокойно забилось. Она знала, я вот-вот уеду в Сумгаит. С кувшином на плече она долго смотрела своими красивыми печальными глазами. Почему-то мне подумалось, что больше я никогда её не увижу, слезы навернулись мне на глаза. Чтоб она их не увидела, отвернулся, посмотрел назад. Мглистые горы Кыгхнахача были омыты золотым сиянием заходящего солнца.
===================