Любовный роман писателя Левона Адяна. Перевод Нелли Аваковой.
Главы 14-26
(Главы 1-13 — http://miaban.ru/info/armenia/krilya-1-13/)
Глава четырнадцатая
Дни не то, что проходили, нет, они летели, как моё опалённое любовью сердце неудержимо летело навстречу ненаглядной Рене.
Весь мир — люди, которые купались в море, весело окликая друг друга, смеялись, с тучей брызг окунаясь в прохладную воду, журавлиный клин, что с тоскливыми кликами тянулся с юга на север в ясном высоком небе, одинокий безмолвный тополь на макушке скалы, который колыхался и слегка гнулся своей непрестанно трепещущей кроной под ласковым ветерком, — всё и вся обретало в присутствии Рены новый смысл. До неё всё это было для меня непостижимо, ну а теперь… я до того счастлив, что и помыслить не в силах, что этого счастья могло б и не быть.
Билгия — единственное на всём Апшероне место с каменистым пляжем, и мы пришли сюда искупаться да полюбоваться с прибрежных утёсов за городом чистейшим, бескрайним и безмятежным морем, на лазурной лучистой поверхности которого тут и там дробились, отдавая белизной, разом возникающие и разом исчезающие прозрачные, омытые солнцем нежно-пенные валы. Эти серебристые валы, мало-помалу измельчаясь, лизали с подобным поцелую причмокиванием прибрежные каменья.
Мы купались у скал вдали от людских глаз — мне не хотелось, чтобы кто-то чужой смотрел на Рену. В пёстром купальнике и шикарных солнечных очках «Макнамара», усеянная блёстками ещё не просохших брызг на тугом теле, с красивыми оспинками прививок на шоколадных от загара красивых руках — она была обворожительна. Длинные стройные ноги, нежные плечи, прелестная крепкая грудь под купальником, неправдоподобно тонкая талия, изящный ротик с очерченными багряными губами — казалось, весь пляж обернулся к нам, едва мы там очутились. Её тень — и та была красива.
— Пойдём к скалам, там никого нет, — попросил я. Несравненная моя Рена мгновенно поняла, что творится у меня на душе, и с очаровательной кротостью и мягкостью на лице улыбнулась:
— Пойдём. — И я был страшно признателен ей. Эти взгляды украдкой я ловил и в шашлычной, что сразу вывело меня из себя. «Если узнаю, — сказал я тихонько каким-то хриплым изменившимся голосом, задыхаясь от всепоглощающей путаницы страсти и ревности, мало-помалу половодьем затопившей душу, — если вдруг узнаю, что кто-то к тебе прикоснулся, ножом вырежу это место». Рена прижала к себе мою руку и шепнула:
— Раз я с тобой, значит, мне никто больше не нужен. Счастлива не та, у кого много поклонников, а та, у кого есть тот, кроме которого ей никого не надо. Не ревнуй меня, Лео, я никогда и ни разу не причиню тебе боль, — уверила меня тогда Рена.
Мы беседовали о том, о сём — о важном и неважном, поминутно перескакивая с одного на другое и, беззаботно смеясь, обрызгивали друг друга водой, бегали рука в руке по горячему песку, бросались в воду, наперегонки заплывали довольно далеко, резко поворачивали вспять и снова плыли наперегонки — кто первый достигнет берега.
Потом мы обсуждали учение Зигмунда Фрейда о психоанализе. Я согласился с мнением Фрейда, что в нашем бессознательном по-прежнему живёт первобытный человек и каждый из нас от рождения наделён агрессивными инстинктами, склонностью к разрушению.
Рена возражала мне, ей казалось, что тем самым я оправдываю насилие, агрессию, животные инстинкты разрушать и убивать. Она привела в пример Раскольникова, мол, где же в его поступках первобытное и бессознательное? Убив человека, двух старух, он говорит, что убил не их, а себя самого, и после этого убийства не в состоянии жить, как полноценный человек. Но и мы, прочитав это, тоже не в силах уже жить по-старому.
Мы без конца говорили и говорили, голос Рены звучал у меня в ушах восхитительной мелодией. Мы перешли к новой теме — к музыке. По словам Рены, она днями напролёт готова слушать Равеля и Баха; мы посожалели — десятая симфония Бетховена по мотивам «Фауста» стала бы неповторимым шедевром, успей он её завершить. Далее речь зашла о живописи и ваянии; я спросил, известно ли Рене, что Гейне часами сидел в Лувре перед Венерой Милосской, оплакивая поруганное человеческое совершенство.
Рена посетовала, что ещё не бывала в Эрмитаже и очень хочет однажды поехать на каникулы в Ленинград, походить по Эрмитажу, Русскому музею и, конечно, посетить дом на набережной Мойки, где провёл свои последние часы Пушкин.
«Вместе поедем», — мысленно сказал я ей, и сердце встрепенулось от этой мысли.
— Ты читал письма Пушкина матери Натальи Гончаровой?
Я был знаком с этими письмами, но не знал, какое именно письмо Рена имеет ввиду.
— Пушкин пишет, что готов умереть ради Натальи. По-моему, самая возвышенная любовь — у лебедей. Если кто-то из них погибает, другой не в силах этого перенести и камнем бросается в море. Ты пожертвовал бы жизнью ради своей любимой? — внезапно спросила Рена, устремив на меня голубые глаза.
— Рена, — произнёс я, лаская и целуя её позолоченные солнцем чудные плечи. — Я отдам за тебя жизнь, не колеблясь ни секунды.
— Я люблю тебя. — Её пылающие нежные губы лёгкими касаньями прошлись по моему лицу, застыв у иссохших губ. — Я люблю тебя, и в этом вся моя жизнь, — едва слышно прошептала она.
Я целовал губы, произнёсшие эти слова, и мою душу наполнило счастье.
Высоко в небе пролетала уже другая журавлиная стая — выстроившись таким же клином и с теми же печальными кликами — курлы, курлы… И вдруг нежданно-негаданно Рена прочла мне строки Терьяна:
Вашим душам, ленивым, чужим, никогда не понять:
Наша родина — храм, и священна здесь каждая пядь.
Удивлённый и восхищённый, я не спускал с Рены глаз. Мне вспомнились игривая улыбка Эсмиры и её фраза: «Она сейчас изучает армянскую литературу», и я улыбнулся, полный нежности и благодарности к ней.
— У армянского народа — тысячелетняя история культуры, — проронила Рена. — Говоря по правде, я этого не знала.
— Да, у нас тысячелетняя культура, — подтвердил я, — и мы были первым цивилизованным народом, принявшим христианство. Отсюда и все наши несчастья.
— Но почему, почему? — повторяла Рена, внезапно зардевшись, огорчённым каким-то голосом и с обезоруживающей искренностью. «По всей вероятности, у них дома много про это говорят, — с болью подумал я. — Просто она не хочет рассказывать».
Мы помолчали, и Рена почти прошептала, пряча грусть:
— Не дай Бог, Лео, с тобой что-то случится — мне и минуты тогда не прожить. — А после паузы добавила: — Теперь, когда я обрела тебя, у меня есть всё, потеряв тебя, я всё потеряю.
Я обнял её, прижал к себе её разгорячённое тело и не нашёлся с ответом. А Рена сказала:
— Мне бы хотелось оказаться с тобой в таком краю, где было бы море, но были б и леса, дремучие леса, и чтобы море было неподалёку и мы каждое мгновенье слышали его рокот. — И добавила с внезапным озорством: — Я уже знаю по-армянски: Ес си-ру-мем кэз… Ес шат си-рум ем кэз… Ес мер-ну-мем кэз га-мар …
Я засмеялся.
— Не смейся! — Она забарабанила кулачками мне в грудь, словно стучала в обитую кожей дверь, а на раскрасневшихся щеках играла улыбка. — Я что, неправильно произношу, ну скажи, неправильно? — Потом, словно бы разобидевшись, с повлажневшими глазами, в промежутках хрустального своего смеха: — Я сделаю, сделаю это, вот увидишь, уйду и не вернусь, если ты так этого захочешь…
Боже мой, она то и дело даёт повод любить себя, не имея ни малейшего представления об этом! Я крепче прижал её, и голос мой дрогнул:
— Ты сама не знаешь, какая ты прелесть…
Следующая наша с Реной встреча также состоялась на морском берегу, в небольшом курортном селении Набран, в двухстах двадцати километрах севернее Баку, почти на самой границе Азербайджана с Дагестаном, по соседству с лесами.
Эти леса простираются здесь от подножий далёких Кавказских гор и вплоть до Каспийского моря. Густые девственные леса с исполинскими, до самого неба деревьями, лугами, журчащими речушками и бессчётными, бесчисленными родниками, были они столь обширны, без конца и края, что люди со стороны не отваживались углубляться в тёмную их чащу, побаиваясь заблудиться там и пропасть. Десятки пионерских лагерей располагались в Набране и за Набраном, по всему побережью, в сменявших одна другую лезгинских селеньицах — Первой Яламе, Второй Яламе, Третьей Яламе, в полудюжине селений под общим названием, но с различным порядковым номером.
Летом прошлого года, готовя радиопередачу, мы посетили один из этих лагерей. Он представлял собой ряд палаток на возвышенности в прохладном лесу, в ста шагах от моря. Повсюду слышались пронзительные детские голоса, крики, смех и гремевшие по лесу песни. Мы познакомились там с поварихой Араксией. Её семья была единственной в Набране армянской семьёй. Перебрались они сюда из Сумгаита из-за больной дочки. И Араксия, и её муж Саргис, щуплый человек с совершенно чёрными, несмотря на возраст, волосами, строитель, штукатур по профессии, знали моего отца. Тоже карабахские, в пятидесятые годы они приехали в Сумгаит по набору. В Набране у них был дом, в гостеприимном этом доме мы и жили в те дни. Мы подружились, и на прощанье Араксия сказала: «Приезжайте, когда захотите, считайте, что едете к себе домой».
Вот о ком я вспомнил, когда Рена обронила, что хотела бы очутиться там, где есть море, а помимо того — лес, дремучий лес, и чтоб он был невдалеке от моря. Но промолчал, хотелось преподнести Рене сюрприз. Не сказал я также, что покупаю машину, деньги уже внесены; рассчитывал поехать в Набран с ней на машине, если, конечно, Рене позволят домашние. Со своим близким другом Робертом, которого знал ещё в деревенском своём детстве (его сестра Мария, необычайно доброе, как мать, обходительное и мягкое Божье создание, была моей учительницей в деревенской школе, и летом Роберт приезжал из Баку в деревню), мы отправились на узловую железнодорожную станцию в бакинском пригороде Баладжары — получать машину. Но цвета, который я облюбовал, не было, все «Волги» были чёрные, а мне чёрной не хотелось; мы условились обождать, вскоре должна была поступить новая партия. Я беспокоился, потому что лето кончалось, ещё немного — в институте начнутся занятия, тогда Рена не сможет поехать со мной в Набран.
— Чего ты тревожишься, братан? — с трогательным воодушевлением воскликнул Роберт. — Я на своём звере-«жигуле» домчу вас дотуда за два, от силы за два с половиной часа.
— Ну а я обещаю тебе шашлык четырёх видов, — обрадовался я, — из свинины, ягнятины, севрюжины и осетрины.
— Меня больше занимает выпивка.
— Ты какую предпочитаешь? Куплю тебе любую.
Деловитый, подвижный, как ртуть, Роберт оказался в замешательстве.
— Значит, едем. Итак, — он придал лицу озабоченное выражение, — мы народ скромный, ограничимся малым — шашлык из ягнёнка и севрюги. Осетрина чересчур жирная, а свиной шашлык летом — не стоит. Короче говоря, братец, жду твоего звонка.
Рене удалось уговорить свою двоюродную сестру Дилару (та жила в Бинагадах, одном из отдалённых предместий города и, к счастью, без телефона, так что проверить было нельзя) позвонить с работы Рениной матери и попросить, чтобы Рена на день осталась у неё. Мать хоть и с неудовольствием, но согласилась, поставив условие — чтобы Рена была дома не позже восьми вечера в воскресенье.
Глава пятнадцатая
Роберт сдержал слово — мы доехали до Набрана за два с половиной часа.
Скрестив руки на животе, худая, с замотанными на затылке волосами Араксия стояла на улице в тени растущего у них во дворе раскидистого орехового дерева, словно ждала нас. Но притормозившая рядом с ней машина Роберта застигла её врасплох. Секунду-другую она не могла скрыть удивления и растерянности, но тут же овладела собой, и её суховатое лицо выразило любезность и гостеприимство.
— Добро пожаловать! — расплылась она в доброй улыбке. — Будьте как дома.
Рена чрезвычайно ей понравилась.
— До чего славная девушка! Ни дать ни взять роза прямо с куста, — сказала она, обнажая в улыбке золотые зубы. — В потёмках осветит всё кругом. — И, глядя на Рену, добавила на своём русском: — Очень красивый дэвушка. — В ответ Рена светозарно ей улыбнулась.
— Как тут у вас с рыбой? — выйдя из машины и осматривая её справа-слева, спросил Роберт. Он попал в свою стихию.
— Рыбный край, вот и весь сказ, — с той же златозубой улыбкой ответила Араксия. — Чего тебе угодно — осетра, севрюги, белуги?
— Мы с Лео договорились о севрюге и чёрном толстеньком ягнёнке.
— Рыба будет утром рано, съездим с тобой на машине в Третью Яламу, привезём. Знала бы заранее, купила бы. А насчёт ягнёнка… вечерком придёт муж, зарежем.
Роберт откинул голову и зашёлся в смехе.
— Только ради этих слов стоило сюда приехать, — произнёс он, всё ещё смеясь. — Мужа-то твоего для чего резать, чем он провинился?
— Да не мужа, — рассмеялась в свой черёд Араксия. — Хоть и стоило бы зарезать. Овцы на выгоне, надо пригнать.
За домом, по ту сторону сада, шумел лес. С резным, как дубовый лист, торчащим гребнем, поглядывая на улицу, на свой облепленный плотной пылью у обочины дороги гарем, и сверкая перьями, точно груда раскалённых углей, на ограде гордо красовался огненно-красный петух.
Араксия быстренько накрыла на стол.
По двору поплыл дух разогретого свежего молока.
— Нет, стоит всё-таки жить в деревне, — заключил Роберт. — Что ни говорите, стоит.
— Жить в деревне, только не работать, — с улыбкой добавила Араксия.
Я вручил Араксии припасённые гостинцы. Она смутилась:
— Зачем было беспокоиться? Ставите нас в неловкое положение.
— Эти два блока сигарет передадите мужу. — Я протянул ей сигареты.
— Ещё чего не хватало! — беря сигареты, со смехом сказала Араксия. — Ни одной пачки ему не дам. Десять сигарет в день, и только «Памир» или «Аврора», не имеет он права курить больше.
Дочь Араксии Алвард сидела на веранде, поглядывая оттуда своими большими, грустными, миндалевидными глазами и улыбкой реагировала на слова матери; она не могла двинуться с места.
— Десять сигарет — это чересчур, — поддакнул хозяйке Роберт. — Хватит ему и пяти.
Рена подошла к Алвард, они познакомились. Долго разговаривали, и, глядя на неё, Алвард мягко улыбалась красивой грустной улыбкой.
— Идите, Рена-джан, всё готово, — позвала Араксия. — Где ты, Лео, выискал эту писаную красавицу? Ровно как с картины сошла.
— А Лео чем вам не угодил? Парень хоть куда, — встал на мою защиту Роберт.
— Кто сказал, что не угодил? Очень даже угодил. Хорошая они пара. Вот ежели две половинки друг друга не сыщут, тогда беда. — Араксия восхищённо смотрела на Рену. — Таких красавиц только в кино показывать.
— Он из кино и взял, — пошутил Роберт. — Зря, что ли, на телевидении работает.
— Ты тоже с телевидения? — спросила Араксия.
— Я-то?.. Я тружусь в министерстве связи Азербайджанской республики. Хочешь, проведу вам в дом телефон?
— Благодарствуй, — улыбнулась Араксия. — Телефон у нас есть. — И снова взглянула на Рену. — Видно, доброе у неё сердце, — словно сама себе с глубокой печалью добавила она, глядя на неподвижно сидящую на полу веранды дочку.
Рена приблизилась к нам, и я увидел в её глазах неприметную для всех иных блёстку слезы.
— Бедняжка, — прошептала она, — по сути, моя ровесница, ей девятнадцать.
— Как же ты с таким-то сердцем собираешься стать врачом, — тихонько укорил я, — к тому же педиатром?
— Сама не знаю, — прошептала она, склонив голову мне на плечо. — Девятнадцать лет из-за неправильного лечения парализована и прикована к месту.
— Садитесь, — подойдя, пригласила нас к столу Араксия. — Всё свежее: молоко, яйца, сливки, масло и мёд. Молоко, масло и сливки от наших коров, яйца — от наших кур, мёд — от наших пчёл. Перекусите, передохните, потом сходите к морю, вернётесь — всё будет готово. На обратном пути не забудьте хлеба в магазине купить. А больше ничего не надо. Всё есть.
Роберт вспомнил — мы тоже кое-что привезли, сходил и достал из багажника «Жигулей» янтарно-жёлтый сладкий виноград, арбуз, дыню, минеральную воду, не забыл, конечно, и бутылки моего «Ахтамара» и своей любимой водки «Гжелка». «В один прекрасный день я от этой “Гжелки” тронусь умом», — со смехом сказал Роберт.
Сад возле дома и дорожку к лесу разделяла калитка. Аккуратно прикрыв её за собой, мы по утоптанной сырой тропинке, то и дело перепрыгивая бурлящие и журчащие ручейки, спустились к морю, откуда веял слабый ветерок, шевеля мелкие кусты, словно поглаживая то один, то другой листик.
Цветы по обе стороны тропинки доставали до пояса, на них, звучно жужжа, садились шмели, и цветы под их тяжестью пригибались до земли, еле-еле покачиваясь от лёгкого ветерка.
Где-то неподалёку запел жаворонок и тут же умолк. С обочины поросшей травой тропинки с шумом вспорхнула синица и, сразу же взяв вбок, унеслась между деревьями. Чуть ли не оттуда же сорвался чёрный дрозд, стремглав сделал широкий круг и с громким вскриком исчез во тьме камышника. Рыжие муравьи поспешали в дупла деревьев, монотонно пели сверчки, защебетала и затихла птаха.
— Лео, смотри. — Рена остановилась, улыбаясь приоткрытыми губами. — Не видишь?
Роберт не глядел в нашу сторону, он с поднятыми руками влез в цепкие кусты ежевики и знай поедал её.
— Смотри, неужели не видишь? — Держа меня за руку, Рена указывала на невысокое дерево, в кроне которого поблёскивал солнечный луч. — Он смотрит на нас. Да сосредоточься же! — бурно восторгалась она.
Я увидел не сразу. Кружась в листве, защебетала красноклювая светло-коричневая птаха. Чуть поодаль глухо и тоскливо куковала кукушка. Её клики напоминали стук сердца. Потом, откуда ни возьмись, рассыпал свои трели соловей, в лад которому вторила какая-то птица, затоковал глухарь, и лес из конца в конец наполнился весёлым птичьим гомоном.
Повсюду валялись отжившие свой век поваленные деревья, скользкие от лесной сырости, с блестящим наподобие изумрудного бархата мхом да оставшимися подо мхом острыми корявыми сучками.
Между деревьями косыми пучками сквозил свет, это была просторная поляна посреди тёплого, неподвижно дремлющего густолиственного леса; в синеватой зыбкой дымке, звякая бубенцами, паслись коровы. Где-то там же стояла стреноженная лошадь, её не было видно, только время от времени лязгали её железные путы.
— Чудесные места, Лео, — с блаженством оглядываясь окрест, прошептала Рена. — Я их не забуду, никогда не забуду.
Дурманный аромат таволги, терпкий запах прошлогодней залежалой листвы, влажной земли и первозданной девственной чащи, серёжки берёзы в образовавшихся после дождя лужицах, виднеющиеся сквозь просветы в высоких кронах устремлённых кверху дубов осколки неба — всё это напоминало мне тот давний, тот далёкий день, когда мы с дедом направились за горы Кыгнахач — посмотреть их старые разрушенные дома.
— Идите сюда, я для вас ежевики набрал, — позвал спереди Роберт.
За шоссе показалось море — пустынное, безмятежное, бескрайнее. Море и небо слились, издалека трудно было разобрать, где начинается море и кончается небо. Омытые щедрым солнечным светом, разом появлялись мелкие волны, поблёскивая на поверхности синих-пресиних вод, исчезали и, сияя слепящим блеском, появлялись снова.
Взяв меня под руку и прижавшись щекой к моему плечу, Рена не отводила глаз от восхитительного зрелища.
Море звало нас.
Повинуясь этому зову, держась за руки, мы спустились к морю. Что произошло в изменчивых, резвых мыслях Рены, в этот момент было неясно. Лучезарно улыбаясь, она быстро сняла обувь и, скользнув пальцами в туфли, надела их на руки, второпях, пересекла трассу и босиком побежала к пляжу.
И, пока я, обойдя редкие кустики, бьющие из-под небольших острых камней роднички, дошёл до неё, она уже, скинув одежду на песок, в купальнике бросилась в море, рассекая воду, равномерными движениями точёных ног и рук отдалялась от берега.
— Далеко не заплывай, Рена, — громко крикнул я, — там акулы.
Однако среди гула, несущегося из глубины моря, рокота волн, бесконечного крика чаек, вряд ли, она меня могла услышать.
Акулы были и в самом деле. Причём, не одна. несколько… Образовав круг, они то подгружались в воду, на мгновение оставляя за собой небольшие воронки, то появлялись вновь, чёрные, как смоль, мерцая в ярких лучах солнца.
Роберта всё не было, наверное, он ест там ежевику.
Вдалеке, где небо опустилось и слилось с морем и, действительно, не возможно было различить, где кончается море и начинается небо, виднелся белоснежный корабль. С берега не было видно: возможно он и не стоял, а медленно двигался вперёд. Также не понятно было, пассажирский ли это корабль с палубами и каютами или рыболовецкое судно, бросившее якорь вдали, в той синеватой дымке, где море сливается с небом.
Рена, развернувшись, как прежде, разрезая руками воду, плыла к берегу.
— Иди! — позвала она издалека. — Ты думаешь, вода холодная? Совершенно нет. Не бойся, иди! — Она улыбалась своей лучезарной, прелестной улыбкой, и это было не только улыбкой, это было обольщением, приглашением. С ревностным восхищением я смотрел на неё, действительно, завидуя самому себе в том, что она — моя.
Я быстро разделся и вошёл в воду, которая вначале показалась очень холодной, и поплыл навстречу Рене. Когда были уже совсем близко, она протянула мне руку, поймав её пальцы, я притянул Рену к себе, прижал к груди и так, обнявшись мы раскачивались на волнах, сверкающих в лучах солнца.
— Какое блаженство, — с закрытыми от этого самого блаженства глазами молвила Рена и, наклонив голову, прильнула лицом к моей щеке. Медовый аромат её дыхания сводил с ума, глядя на неё, восхищаясь её очаровательной внешностью, я, улыбаясь, подумал, что прелесть блаженства, видимо, можно почувствовать только с закрытыми глазами.
— Блаженство — это и есть счастье, — наконец мечтательно произнесла Рена.
— Наверное, — согласился я.
— А ты можешь сказать, где начинается счастье и где оно кончается?
— Моя сладкая Рена, — опалёнными зноем губами касаясь её обнажённых плеч, ответил я, внутренне испытывая это восхитительное удовольствие в бескрайнем море.
— Для меня счастье начинается с тебя и заканчивается тобой.
Рена с умилением взглянула на меня и пролепетала ласковым голосом:
— Цавед танем, неужели ты можешь любить, как я? Ты не можешь любить, как я. Знай, мужчины и женщины любят по-разному. Любовь для мужчины — это часть его жизни, а для женщины любовь — не часть её жизни, а её жизнь полностью.
Я продолжал ласкать её, гладить и целовать гладкие плечи, на которых сверкали хрустальные капельки воды.
Рена взволнованно трепетала в моих объятиях, будто пытаясь проникнуть в меня и широко раскрывая глаза, обрамлённые длинными ресницами, неожиданно спросила, улыбаясь, глядя на меня:
— Нет, скажи, ты знаешь, что это так?
Я кивнул в знак согласия, млея и сходя с ума от её внезапного нежного прикосновения, направленного на меня многозначительного взгляда из под ресниц, горячего объятия, но ответил лукаво:
— Любовь всегда совершенна и прекрасна, по-своему, только бы она была в сердце, шла от сердца… Да, я знаю, что любовь для мужчины не часть его жизни, а его жизнь полностью, а для женщины — это часть её жизни, потому что у неё и так много хлопот, она может смеяться, когда в действительности хочется плакать, улыбаться, когда страшно испугалась от вида малюсенькой собачки соседа. Поэтому женщину нужно боготворить, тем более, что она не знает себе цену. Ты — моё совершенство, Рен. Ты — моё дыхание, моя душа и вдохновение. Ты достойна только преклонения. Ты слышишь меня?
Рена, повернувшись, снова затрепетала в моих объятьях.
— Смотри ка, переворачивает как хочет, — засмеялась она, — ишь какой хитрый…слово в слово помнит, а когда ему выгодно, жалуется на память. — Сказала и с нежностью добавила: — Я хочу всё время быть с тобой, Лео. Разлука сводит меня с ума. Это так!. Я постоянно хочу видеть тебя, считаю минуты до встречи, и когда ты рядом, когда я с тобой, то забываю обо всём на свете, начинаю верить во всё самое-самое хорошее… И эта так называемая жизнь кажется в сравнении со счастьем чем-то мелким и ничтожным, и в душе моей порхают разноцветные бабочки, окутанные этим счастьем…
Я резко повернул её к себе, с бурной страстью целуя строптивые губы, шею, глаза, снова и снова гладкую шею и пламенные губы… Не мог насытиться.
Потом, держась за руки, мы доплыли до буйков, дальше которых заплывать строго запрещалось.
Волны вокруг нас, залитые ярким солнечным светом, то приступали белой пеной, то исчезали и снова появлялись, ослепительно сверкая, на волнующейся поверхности моря.
Чайки неустанно парили над морской гладью, опускаясь на воду и раскачиваясь на волнах.
Затем, касаясь спинами волнующейся поверхности моря, долго качались на волнах и глубокое темно-синее безбрежное море нежно убаюкивало нас, а высоко над нами простиралось ни менее синее небо с белыми клочьями облаков да чайками, которые постоянно сопровождали нас, то отставая, то снова приближаясь и оглашая пространство своими криками.
Далее Рена, опираясь на мои руки, скользила по ослепительным водам.
После мы плыли параллельно, пальцы моей правой и её левой руки были сплетены.
Потом Рена произнесла: «Моя любовь к тебе с каждым днём и с каждым часом становится сильнее, всё больше и больше, иногда кажется, что без тебя моё сердце от тоски разорвётся на куски», и от этих слов душа моя ликовала, сердце в груди стучало беспорядочно.
А с берега нас уже звал Роберт. Он принёс собранную ежевику.
Глава шестнадцатая
Мы возвратились с берега, когда солнце садилось, спускаясь к лесу и высокие макушки деревьев горели, пылали под светом слоистого зарева.
— Изумительные места, Лео, — как и до того, как войти в море, когда мы ещё стояли по другую сторону шоссе, снова сказала Рена, с признательностью глядя на меня. — Никогда в жизни не забуду… Я и не знала, что есть у нас в республике такая красота.
— А если бы ты оказалась в Белоканах или Лерике, в пятидесяти пяти километрах от Ленкорани, ближе к горам. Знаешь, какие места? Чудо!
Мы направились за хлебом. Рена и Роберт остались у входа, я зашёл внутрь. Чего только здесь не было, в этом сельском магазине с въевшимся в стены, как и в любом сельмаге, запахом сырости. Купив хлеб, я посмотрел, чем тут ещё торгуют. И увидел на витрине французские духи «Шанель №5». Сколько времени я искал их для Эсмиры. Я Рене купил её любимые духи «Климу». В городе их трудно достать. И — о диво! — продавщица показала мне красивую вещицу — золотой кулон с голубоватым бриллиантом с размером головки иглы посередине. Работа была очень тонкая, я не мог не восхититься, потому что уже давно по специальному заказу купил для Рены у знакомого ювелира золотую цепочку вязки «Лючия», а вот достать кулон никак не удавалось. Из магазина вышел в приподнятом настроении. Рена дожидалась у двери, не сводя с неё глаз, и как только меня увидела, широкая улыбка озарила её лицо, словно успела соскучиться в разлуке.
— Очередь, что ли, за хлебом? — удивился Роберт.
— Смотри, Рена, что я тебе купил! — открыв изящную коробочку, радостно выпалил я. — До чего красив! Красивый, правда?
— Красивый, — восхищённо похвалила Рена и подняла на меня свои синие глаза с яркой искоркой летнего солнца. — Спасибо, я буду хранить это как талисман, — сказала она и, сжимая кулон в ладони, прикрыв глаза, тихо, как молитву, продекламировала:
Храни меня, мой талисман,
Храни меня во дни гоненья,
Во дни раскаянья, волненья:
Ты в дни печали будь со мной…
Рена открыла лучистые прозрачные глаза и взглянула на меня ликующим смеющимся взглядом.
— На самом деле чудесный, Лео, — снова восхитилась Рена и прижала кулон к губам. — Он всегда будет со мной, — с нежностью прошептала она. — Повсюду, куда я ни пойду, где ни окажусь, он будет со мной и убережёт от зла, непременно меня убережёт… для тебя. — Она с улыбкой посмотрела и неожиданно в приливе восторга, бросилась мне на шею и, не стесняясь Роберта, своими мягкими тёплыми губами поцеловала в щёку. Сняла подаренную мной цепочку, надела на неё кулон. Я помог ей защёлкнуть замочек.
— Это тебе, а это Эсмире, — протягивая Рене коробочку с духами, весело сказал я. — В память о Набране.
Рена растроганно посмотрела на меня и прижалась головой к моему плечу.
— Поздравляю! — воскликнул Роберт. — Видишь, Лео, какая у меня лёгкая рука. Пошли. Вот-вот придёт муж Араксии, надо поскорей зарезать.
— Ну хватит! — засмеялся я. — Что вы к человеку пристали?
До Роберта только-только дошло, что изъяснился, как Араксия, и он громко рассмеялся.
Муж Араксии Саргис уже пришёл и, стоя под ореховым деревом, ждал нас. Несмотря на летнюю жару, на нём почему-то была шапка-ушанка. Одно её ухо уморительно торчало, другое — висело, и когда он разговаривал, длинные шнурки трепыхались.
Мы поздоровались. Роберт пошёл с хозяином дома выбирать ягнёнка.
— Перекусили бы, пока шашлык не готов, — предложила Араксия. — После моря аппетит разыгрывается.
Мы отказались, так как есть не хотелось.
— Ну, тогда покажу вам наши покои. — Араксия повела меня с Реной к новой двухэтажной пристройке у дома. В нашу бытность здесь в минувшем году её ещё не было.
— Сын выстроил, — с нескрываемой гордостью пояснила Араксия. И добавила, повернувшись к Рене: — Сын с дочерью в Свердловске живут. Окончили там институт и остались. По торговой части пошли. Сын женат и дочка замужем. Да, только неудачно, — вздохнула она.
Мы поднялись по деревянной лесенке. Покои смахивали на двухкомнатный меблированный гостиничный номер со всеми удобствами, с выходившими в сад окнами и синтетическими коврами на стенах и полу. Были здесь и телевизор, и магнитофон.
Араксия включила телевизор.
— Ты передохни, а я спущусь, помогу Роберту, — предложил я, с нежностью глядя на Рену. Бог ты мой, как я её любил, готов был опуститься перед ней на колени и с неутолимой жаждой целовать руки.
— Ступай, — улыбнулась она, и я покинул их; Араксия с головой погрузилась в деревенские воспоминания, а Рена стояла у окна.
Роберт и Саргис оживлённо беседовали. Они оказались земляками, оба родом из Шушинского района, один из Бердадзора, другой — Каринтака. Саргис знавал отца Роберта, майора НКВД Амбарцума Севумова. Точнее, будучи ещё мальчонкой, много раз его видел — приземистого, с узкими, маленькими монгольскими глазами жуткого сквернослова с жестоким нравом.
— Человек он был строгий, — рассказывал Саргис, — держал в кулаке всех окрестных крестьян. Когда приезжал в Каринтак, у людей сердце в пятки уходило.
— А что он такого делал? — поинтересовался Роберт. — Бил?
— А то нет, — глухо отозвался Саргис. — И бил тоже. Кого только прямо в сельсовете не брал под арест. Правду молвить, народ так его боялся, что воровства в наших краях и не было.
— Меня он тоже частенько поколачивал, — засмеялся Роберт. — И ничего… Держи его за ногу, вот здесь!.. Верный солдат партии, служака. Поручат ему побить народ, он и побьёт.
Чёрный ягнёнок повис на крюке вниз головой. Роберт окинул его оценивающим взглядом и принялся точить один о другой ножи.
— Что ни толкуй, я к селу своему крепко привязан, — ни с того ни с сего начал Саргис. — Хоть и загнали нас по вербовке в город, а сердце-то к родному дому прикипело. Тосковали мы по селу и тоскуем. Я тут всё равно не останусь, вернусь в родные края.
— Роберт! — окликнула издали Араксия. — Христом-Богом вас прошу, заклинаю, возьмите вы этого человека в Баку да посадите на поезд, жаль его, пускай катится в Карабах, в своё село.
Саргис обернулся назад и через силу изобразил улыбку.
— Все уши прожужжал за тридцать лет: стосковался по селу, без него и жизнь не в жизнь, — поджав губы, напустилась Араксия на мужа и повелительно добавила: — Уезжай! Домашние дела все на мне, с огородом я управляюсь, фасоль я поливаю, коров я дою, а у него руки что крюки, ничего делать не может. Завтра же собирай манатки и скатертью дорога. Поглядим, кто кроме меня тебя будет обихаживать.
Саргис хмыкнул в усы, скривил рот и тихо возразил:
— Сын будет.
Услыхав, Араксия злорадно засмеялась:
— Сын-то не твой, а мой. Понадеялась бы на тебя, и его б не было, — от души рассмеялась она и даже голову назад откинула. — Не смилостивься Господь, уродился б он в тебя, ни к чему не пригодный. Сидел бы возле скотины, пока пасётся, да зевал. А он в огромном городе целым гастрономом заправляет, во как! Расскажи-ка ты лучше, как ухитрился тринадцать наших овец проворонить.
— Надоела до смерти, — тихонько, чтобы жена не услышала, сказал Саргис и снова хмыкнул в усы.
— Средь бела дня у него из-под носа увели овец, он и не заметил.
— Будь у меня ружьё, не увели бы, — оправдывался Саргис.
— И ружьё бы проворонил, — уверенно заявила Араксия. — Хоть бы и тебя со скотиной увели. Сочли бы бараном, четырнадцатым по счёту. — Араксия громко засмеялась.
Саргис только рукой махнул, на его лице читалось, мол, неохота с тобой связываться.
Он попросил у Роберта закурить.
— Наш Каринтак — село геройское, — гордо произнёс он. — О нём и песня сложена.
Каринтак — глубокое ущелье,
Камни, камни там, на глубине.
Передайте милой, пусть узнает —
Голову сложил я на войне.
Мать, помню, пела и плакала. Сколько армян в Отечественную войну погибло — всех убило в Керчи. — Он расстроенно покачал головой, на миг умолк и продолжил: — Село назвали Каринтак, потому как оно под утёсом расположилось, а выше, на утёсе, стоит Шуши. За всю историю не случалось ни разу, чтоб они наше село заняли. Оно у нас каменистое, но красивое, — с каким-то блаженством сказал он. — Нашего одного сельчанина, который письмо в Москву написал насчёт воссоединения Карабаха с Арменией, отправили в ссылку. Когда уводили его из села, он и молвил со слезами: «Ах, родители мои, камни, родители мои, родники горные, осиротели вы».
— Много у вас родников?
— Много. Студёные, так и булькают, так и журчат, очень много, всех и не упомнишь — воодушевился и затосковал Саргис. — Ещё был родник, именуемый Липа; сложен из отёсанных камней, а над ним арка с армянской надписью. Сооружение ещё до войны разобрали, камни переправили в Шуши — там здание райкома партии строили. В ущелье Онут тоже хороший родник, мы его Шор называем. На нём дата высечена, когда его поставили, — 1248 год.
Роберт умелыми быстрыми движениями свежевал ягнёнка. Собрал в комок содранную и вывернутую наизнанку шкуру, которая то и дело выскальзывала у него из рук, взглянул на жирные рёбрышки, круглый белый курдюк и довольно сказал:
— Видал, братец, какой я парень! — глядя на меня широко открытыми глазами, улыбнулся Роберт. — Всё мне по плечу. Так или нет?
— По плечу, — согласился Саргис и продолжил свой рассказ. — Ага-Мухаммед-хан в 1795 году ровно четыре месяца пытался захватить Шуши, да не тут-то было. Разозлившись, двинулся на Тифлис и сжёг его.
— Что ты мелешь, никак не угомонишься! — бешено налетела на мужа Араксия. — Как двухмесячный младенец в люльке, спит ли, нет ли, всё одно, сигарету, что соску, изо рта не выпускает. Из материнской утробы тоже небось так вылезал — пыхтел дымом, ровно паровоз. Возьмись за дело, скинь эту дурацкую шапку. Шампуры найди да принеси, костёр разожги.
Саргис растерялся, видно, неловко себя почувствовал и, глядя то на меня, то на Роберта, жалко улыбнулся. Повернулся и, не снимая шапки, побрёл в сторону сада.
Проходя мимо Араксии, он на ходу попрекнул жену:
— Ни стыда у тебя, ни совести. Посторонние не помеха, только бы себя показать.
— Тут кроме тебя посторонних нету, — поспешно и звонко парировала Араксия, не обращая на упрёк ни малейшего внимания. — Благодари Бога, что они здесь, не то устроила бы тебе. — Неожиданно она коршуном налетела на него и так огрела по голове, что шапка ракетой улетела за ограду. — Сказано тебе, сними шапку! — довольная собой, она от души засмеялась.
Саргис побледнел и встал как вкопанный, затем тихо, качая головой, вышел со двора, нахлобучил на голову шапку с висячим и торчащим ушами и, ни на кого не глядя, медленно завернул за дом, наверное, за дровами.
— Чтоб через пять минут огонь полыхал! — сзади, руки в боки, распорядилась Араксия.
— И как только тебе удалось, Араксия, скрутить в бараний рог человека с такими храбрыми предками? — спросил Роберт.
— А так! Мои предки были ещё храбрее, — нашлась Араксия.
Глава семнадцатая
Было непонятно — луна то ли выплыла из тёмного моря, то ли пряталась за садами у домов. С Араксиного двора мы тотчас увидели её величавое скольжение по громадному летнему, искрящемуся и полному звёзд небу. Поднималась луна медленно и торжественно, застилая серебряными своими лучам пустынные деревенские улицы. Обманутые светом, запели было птицы неподалёку в лесу и рядом с нами, в глубине сада. Пели они голос к голосу, не давая передыху друг дружке. Рена улыбалась, прислушиваясь к их пенью, мечтательно глядя в далёкое небо.
Отсюда, из-под орехового дерева с густой кроной, мерцавшие далеко-далеко в небе звёзды казались близки одна к другой, хотя на самом-то деле и сверкающие эти звёзды, и созвездие Большой Медведицы, вокруг которых также беспрестанно вспыхивали и гасли звёздные миры, пребывали в миллионах парсеков от Земли и друг от друга и лили свой нескончаемый синевато-фиолетовый свет из необозримых далей.
Этот звёздный, из далёкого далека свет, лучился сейчас в сияющих глазах Рены; глядя на неё, я не в силах был сдержать отчаянного восторга, в который приводил меня ослепительный её облик, и, уставившись в небо, я мысленно слал Богу благодарственные молитвы за ниспосланное мне несказанное, неизмеримое счастье.
— С моря дул холодный ветер. Араксия принесла из дому шаль и набросила Рене на плечи. «Как бы не простыла», — по-свойски, словно родственница, шепнула она.
— Колдовской вечер, — крепко прижимаясь ко мне, пролепетала укутанная в Араксину шаль Рена.
— Саргис, можешь спеть? — спросил порядком уже захмелевший Роберт.
Это какой же пьяный не споёт? Однако петь, очевидно, хотелось именно Роберту, вот он и подыскивал повод.
— Какую-нибудь песню, — сказал Роберт.
— Не надо, — запротестовала Араксия, — не умеет он петь.
Наперекор жене Саргис неожиданно вытянул шею и запел: «Жаль, моя жизнь, моя жизнь миновала, словно весна, словно и не бывало, юности птица отщебетала, я и не понял — когда».
Саргис пел сердцем и пел неплохо. Я этого не ожидал и с удивлением посмотрел на него — маленький, невзрачный, небритый, выцветший пиджак порван под мышкой.
— Видишь, как поёт! — похвалил Роберт. — А ты говорила: зарежем. Виданное ли дело — такого певца резать?
Араксия со смехом съязвила:
— Скрытый талант, увозите, пускай по телевизору поёт. А заплатят?
Роберт кивнул.
— Ну, коли так, и я спою, — решилась Араксия и тут же запела, потряхивая головой:
Ночь лунная, сна нету никакого.
Иной решит, что у меня нет крова,
Ах, кров есть, ах, у меня есть кров.
Араксия глубоко вздохнула, прикрыла веки и затянула дальше, всё так же потряхивая головой:
Как все, живу я под защитой крова,
Да нет со мною друга любимого,
Ах, любви и счастья нет.
Внезапно прослезившись, она вытерла глаза ладонью и, смеясь сквозь слёзы, показала мужу растопыренную пятерню, знак проклятия — пропади ты пропадом, суженый мой.
Рена смотрела на это, забавляясь.
— Гори всё огнём, — пьяный, глаза на мокром месте, прохрипел Саргис. — Не останусь я тут.
— Пошевеливайся, поезд «Москва–Баку» в Худате прилично стоит, успеешь, есть ещё время, — засмеялась Араксия. — Ступай, споёшь один-два куплета, бесплатно довезут.
Роберт тоже спел, его песня была трогательной, а последние слова он сочинил самолично. «До чего хороший день, — протянул он на мотив какой-то песни, — лучше не бывает».
Чем дальше, тем ощутимей становилась ночная прохлада.
— Простынешь, иди-ка в дом, — сказал я Рене с безмерной нежностью. — Араксия, проводите её, пожалуйста, в комнату.
— Как не проводить? — хозяйка с готовностью вскочила, точь-в-точь юная девушка, и подхватила Рену под руку: — Пошли!
Роберт по новой наполнил рюмки.
Саргис опять спел, теперь уже на родном своём наречии: «Красная тучка там, на горе, медленно почернела, красная нынче наша судьба завтра, глядь, почернела, — пел Саргис, покачивая головой. — Нынче ты молод, а завтра стар, вот какая недоля, сон ли ты видишь средь бела дня, сон этот полон боли».
Мы сидели уже довольно долго, мне очень хотелось к Рене, но бросать Роберта было как-то неловко.
— Вы молодые, а я состарился, — задумчиво изрёк Саргис. — Задолжал я своему селу. Оно меня на свет явило, вскормило, вырастило, а я ничего для него не сделал, — и, снова вытянув шею, запел: — «Тебе уже сорок, Саят-Нова, и смерть с тобою бок о бок». — Пропел и заплакал. А взяв себя в руки, спокойно, но, пожалуй, участливо и снисходительно добавил: — Раздетых, голодных, отец-то на фронте пропал, угнали нас, трёх братьев, в чужие края, на вербовку — строить Сумгаит, и ничего нам не осталось, разве что тосковать по горам нашим да ущельям. Нет в Сумгаите дома, где я не поработал, — штукатурил, облицовывал, со счёту собьёшься, сколько всякого разного сделал, соорудил. Да кто ж это ценит? Некому ценить…
Спать Саргису с Робертом предстояло в одной комнате. В конце концов я оставил их под ореховым деревом за беседой и направился к Рене.
Свет был погашен, но Рена не спала. Полулёжа в отсветах экрана в ночной рубашке на белоснежной постели и откинув голову на спинку кровати, она смотрела телевизор. Я заметил — моя постель в смежной комнате тоже расстелена.
— Ещё не спишь? — осведомился я с любовью и неизмеримой заботой, запер дверь и, небрежно бросив пиджак на диван, подошёл к ней.
Оконная створка была открыта, явственно слышался неровный глухой рокот моря. Я опустился перед Реной на колени, как перед иконой.
Сердце билось встревоженно, беспокойно.
— Знала бы ты, как идёт кулон к изумительной твоей шее…
— Правда? — Рена слегка приподняла своё светоносное тело, невесомое и гибкое, привычным движением отвела в сторону спадающие мелкими волнами золотистые локоны, смущённо улыбнулась и ласково обняла меня нежными руками. — Знаешь, что сказала как-то раз Эсмира? Я играла на пианино «Серенаду» Шуберта. Почувствовала на себе взгляд. Обернулась. Эсмира бесшумно вошла, уселась на диван, поджала по-кошачьи ноги и смотрит на меня. По её мнению, раз я, оставив книги и конспекты, играю Шуберта, значит, думаю о тебе и скучаю. Засмеялась: «Не мучайся, давай я позвоню, а ты поговори». Знала б она, где я сейчас. Сама не понимаю, Лео, что я делаю, совсем с ума сошла. Не дай Бог, наши узнают про мои приключения в двухстах двадцати километрах от города. Ох и влетит мне, если проведают. Но ведь я счастлива, — обжигая мне лицо жарким дыханием, шептала Рена. — Я прямо-таки блаженствую… Не могу поверить, что это не сон и не видение, что это явь, что ты здесь, рядом со мной, я тебя вижу. Даже сомневаюсь, потому что не может одному человеку достаться столько счастья.
Не отрываясь, я смотрел на её шевелящиеся, горячие, огненные губы и душа переполнялась нежностью.
— Моя сладкая, бесподобная, — лепетал я. — Как Бог создал женщину, как он вложил в неё доныне неведомую могучую магическую силу? Как она, такая слабая, способна дойти до сердца самого всесильного мужчины, обольстить его светозарным взором? И знаешь, каково совершеннейшее дело Творца? Сотворение женщины, столь прекрасной, дивной и безупречной. — Я поцеловал её в губы. — Моя сладкая, душа моя, с твоих уст сочится ароматный сотовый мёд. Я не мог оторвать своих жаждущих губ от этого вожделенного рта. С лицом, залитым алым и багряным светом, то меркнущим, то снова льющимся с экрана телевизора, Рена была прекрасна, я ненасытно, теряя рассудок от сладкой истомы и счастья, целовал её; чуть погодя из-за дома как-то сразу выплыла луна, щедро озарив и нас, и комнату.
Рена была дивно хороша в этом лунном свете, словно восставшая из него богиня. Из-под прозрачной кружевной голубой рубашки проступало чудное тело со всеми его изгибами. Упругие груди с тёмно-розовыми, как малина, сосками звали, манили. Полуприкрытые глаза с длинными ресницами, горячечный шёпот изнывающих от нетерпения жарких губ: «Иди, иди ко мне, скорей же», нерешительная дрожь её тонких пальцев на пуговицах моей рубашки, учащённое дыхание, когда я, возбуждённый любовью, лихорадочно обнимал её и ощущал пьянящее родное тепло её преисполненной нежностью и страстью налитой груди, гладкого, не больше перевёрнутой тарелки живота, бёдер — всё это представлялось иллюзией, сном. «Любимый, любимый, любимый, — прерывисто стенали непорочные горячие Ренины губы. — Я твоя, люби меня, твоя навсегда», — угасающим шёпотом повторяла она. Мои руки с ненасытным упоением ласкали её грациозное тоненькое тело, которое чудесным образом расширялось на точёных бёдрах; я жаждал любить её, слиться с ней всем своим существом — телом, любовью, ревностью, пылкими страстями, чувствами и помыслами; скулы, губы, всё моё лицо погружалось в её высокую тугую грудь; торчащие соски с розовыми ободками, словно обидевшись и запротестовав, освободились от насилия моих ненасытных губ. «Ты слышишь, я твоя, — повторяла Рена задыхающимся дрожащим голосом, и её цветущее благоухающее разгорячённое тело, которое, казалось, становилось безвольным с каждым моим прикосновением, с трепетом подавалось вперёд, — моё сердце принадлежит тебе, я твоя, твоя всецело, делай со мной, что хочешь… Ты первый поцеловал меня, и я твоя навечно». — «Нет, нет, нет, — шептал я, задыхаясь и жадно целуя её от кончиков шёлковых волос до пальцев ног и вновь и снова — от нежных пальчиков ног до восхитительных глаз с густыми ресницами и дугами бровей; в то же время я силился задержать и пресечь неизъяснимое лихорадочное бурление, закипающей во мне крови. — Никто, никто, никто не в силах устоять перед твоим очарованием, Рена, перед волшебством твоих раскрывшихся, как роза, губ, перед сладостным колдовством твоего тела не устоит никто». — «Ты же можешь». — «С трудом, Рена, с трудом». — «Может, ты не любишь меня? — тревожно шептали её губы. — Не любишь?» — «Люблю, — лихорадочно шептали в ответ мои губы, — очень люблю, Рена, очень и очень, оттого и не вправе трогать тебя. Твоя честь — твоё богатство и она дороже всего». Я неустанно с безумной страстью ласкал, и лелеял, и целовал свою восхитительную Киферею, свою Суламифь, покамест она не заснула на моей груди. И меня сызнова волновало всё это: спящая Рена, её улыбающиеся во сне, подобные кораллам губы, спокойное, едва уловимое дыхание, песня сверчков за окном, неутомимый удаляющийся и близящийся рокот моря за домом, а за оградой, шелест и шуршание трепещущей от лёгкого ветерка листвы орехового дерева, доносящийся из лесной глуши голос ночного труженика — невидимой ночной птицы, петушиный клич за околицей селенья, спросонок возвещающий о рассвете, и зычный отклик на него здесь, на Араксином дворе, — зыбкое, ломкое кукареку.
Глава восемнадцатая
Утром, едва забрезжил свет, я проснулся. Солнце ещё не поднялось из-за моря, но на стенах уже играли оранжевые квадратики. Под его красным полосатым светом словно бы переливался пёстрый ковёр. Я нашёл клочок бумаги и написал начальные слова одной из любимых Рениных песен: «Не стану грустной песней красавицу будить». И, положив записку на столик у кровати, бесшумно вышел на застеклённую узкую веранду, спустился во двор.
Мы вместе пили кофе, затем Роберт с Араксией уехали на машине в ближайшую Яламу за рыбой. Втайне от Араксии я сунул Роберту денег — за рыбу и вчерашнего ягнёнка. Роберт не хотел их брать, но я пригрозил обидеться, и он уступил.
Саргис уже погнал скотину на пастбище, и мы его больше не видели. Я пересёк сад и вышел в лес. Трава была покрыта предрассветной, сверкающей на солнце росой. В листве не было поющей красноклювой, светло-коричневой пташки. То есть она, может, и была, но не пела. Вчера она, наверное, чирикала специально для Рены. Приятна тишина леса на позолоченном рассвете. В ней, этой тишине, — какая-то необъяснимая тайна. Сойдя с тропинки, я углубился в лес и долго там бродил… Знакомый пряный запах прелых листьев и сырой земли, тихое журчание затаившегося под листвой ручейка, неумолчная песня дрозда, печальный зов кукушки и вправду невольно уводили меня в другой, далёкий, переполненный сказками мир детства…
По длинному автомобильному гудку я понял, что Роберт с Араксией вернулись из Яламы и зовут меня.
— Где ты пропадаешь, братец? — весёлый, как всегда, подвижный и деловитый, Роберт улыбался, засучивая рукава. — Ты только глянь, что за рыбина.
На листьях лежала громадная севрюга, судорожно открывая и закрывая рот, силясь глотнуть воздуха.
Рена вышла на голоса из комнаты Алвард, с веранды, словно бы стесняясь и не осмеливаясь, посмотрела на меня и улыбнулась. Я бросил на неё мимолётный взгляд, не в силах скрыть своего восхищения её светящимся видом.
— Позавтракайте и сходите на море, а я пока рыбу разделаю. Как вернётесь, приготовим шашлык, — посоветовала нам Араксия и пошла заняться завтраком.
— Я вам помогу, — с готовностью предложила Рена и пошла за ней.
Когда мы покинули Набран, повеяло прохладой. До города доехали вечером. После тихого Набрана город напоминал огромный гудящий улей.
Первого сентября мне позвонила Эсмира. Я бы узнал её среди сотни голосов.
— Знаете, почему я позвонила? — спросила она.
— Не скажешь — никогда не узнаю, — пошутил я.
Она рассмеялась.
— Чтобы вас поблагодарить.
— Ну и кто тебе мешает? — продолжил я в том же шутливом духе. — Может, Заур?
— Не-ет, — залилась она смехом. — Никто не мешает. Хочу сказать спасибо за «Шанель». В жизни этого не забуду.
— Буду тебе к каждому празднику дарить эти духи, раз уж они так тебе нравятся. Что у вас за шум?
— Я звоню из школы, сейчас перемена.
— Рассказать тебе анекдот?
— Расскажите.
— Слушай. Карабахец лет восьмидесяти заходит в городе в магазин и просит у продавца два костюма. Продавец ему: зачем тебе два костюма, износишь один — уже хорошо. Да нет, говорит карабахец, один мне, другой отцу. Коли тебе восемьдесят, говорит продавец, значит, отцу твоему лет сто — сто пять, верно? Верно, соглашается карабахец. Зачем ему в таком-то возрасте костюм, недоумевает продавец. Карабахец объясняет: отец отца, то бишь мой дед, женится, мы не хотим у него на свадьбе ударить лицом в грязь. Продавец чуть не рехнулся со смеху. Послушай, говорит, ежели тебе восемьдесят, отцу твоему — сто или сто пять, стало быть, деду — лет сто тридцать. И он хочет жениться? Нет, растолковывает наш карабахец, он-то как раз не хочет, да родители настаивают.
Эсмира расхохоталась.
— Сколько же тогда лет родителям?
— Лет, наверное, сто шестьдесят.
— Да разве же люди столько живут?
— Почему бы и нет? Адам прожил девятьсот тридцать лет.
— Быть того не может, — засмеялась Эсмира.
— А знаешь ли ты, сколько жил Ной?
— Сколько?
— Шестьсот лет до потопа, который продлился сто пятьдесят дней, и триста пятьдесят лет после.
— Ну да! — снова рассмеялась Эсмира. — Не может этого быть. Я никогда в это не поверю.
— Еврейский патриарх Мафусаил прожил девятьсот шестьдесят девять лет. В шестьсот лет он был столь бодр, энергичен и привлекателен, что девушки в Иудее влюблялись в него с первого взгляда, и никто не давал ему больше трёхсот пятидесяти.
— Ой-ой-ой! — то ли в изумлении, то ли в полном восторге засмеялась Эсмира, и я вообразил её в эту минуту — с приоткрытыми алыми губами, с ровными как на подбор зубами редкой белизны, искристым блеском смешливых глаз и покачивает вдобавок головой. — Так уж и влюблялись. Всё вы выдумываете, выдумщик вы, — снова прыснула она. Не верю и никогда не поверю, мы в школе ничего такого не проходили. Но я всё-таки проверю, непременно проверю. А вы слышали такой анекдот? Армянское радио спрашивают: правда ли, что Карл Маркс и Фридрих Энгельс муж и жена? Нет, отвечает армянское радио, это четверо разных людей. — Эсмира снова и так же восторженно хохотала. — А вот ещё один… Ой нет, уже звонок. Жаль. Ну да ладно. Большое-пребольшое-пребольшущее вам спасибо. — Она продолжая вновь засмеялась и повесила трубку. Я долго ещё улыбался, меня переполняла неведомая светлая радость.
Глава девятнадцатая
С Реной мы, как и прежде, встречались по субботам, кружили на машине по городу и за городом; там, за посёлком Бинагади, на ведущей к новханинскому пляжу дороге, где сравнительно мало машин и по обе стороны трассы только и вздымаются вверх-вниз нефтяные вышки, качая нефть по трубам, я учил Рену водить машину; порою мы играли в теннис на огороженном корте спортобщества «Динамо» возле моря или посещали по специальным контрамаркам закрытые кинопросмотры в здании правительства. Самым же незабываемым выдался предновогодний вечер в ресторане «Гюлистан».
То был неповторимый, неизгладимый из памяти вечер, снежный и тёплый. Мы ждали на улице Роберта. Лёгким пушком непрестанно сыпал снег. Крупные снежные хлопья, как миллионы и миллиарды белых мотыльков, реяли, парили в воздухе и как-то нехотя, медленно падали наземь.
Чуть поодаль от нас, за присыпанными снежным покровом кипарисами, стоял фуникулёр, поскрипывая на пологом подъёме, поднимался к Кировскому парку по тросу прикрытый прозрачной снежной бело-голубой пеленой вагон. Вдали в тусклом вечернем небе одиноко высилась освещённая красноватыми огнями телевизионная башня. Я просунул руку под Ренин полушубок, обнял её жаркое, вожделенное тело, притянул, прижал к себе, вдыхая пьянящий запах её гладкой, словно полированной шеи, и сердце защемило, а душу всколыхнуло от этой обжигающей близости. Она слегка запрокинула голову, крупные снежинки, словно крылатые звёздочки, беспрерывно падали на её озарённое светом лицо. Рена, волнующая, упоительно юная, вложив руки в перчатках в меховые рукава — левую в правый, и наоборот, — восторженно смеялась, будто капризная девчушка, и ловила эти снежинки кончиком языка. В неоновых отсветах из прелестного рта клубился пар, я крепче и крепче прижимал её к себе, без умолку шепча: «Цавт танем, цавт танем, цавт танем», и на глазах у меня наворачивались слёзы нежности и неизъяснимой любви к Рене, переполнявшие мою душу.
— Лео, — тихо и как-то насторожённо шептала Рена, — всякая девушка или женщина, не имеет значения, мечтает видеть подле себя настоящего мужчину — сильного, решительного, доброго и понимающего, чтобы чувствовать себя с ним любимой, желанной и защищённой. Жизнь не самое главное из того, что есть у человека. Куда важнее любовь, вера и безоглядная преданность своей любви. Человеку дано лишь одно сердце, в нём имеется место лишь для одного-единственного, и я не ошиблась, избрав и полюбив именно тебя. Когда я задумываюсь об этом, то сама себе завидую, и единственное, к чему я способна на свете, — это любить и чтить тебя, любить и преклоняться перед тобой, перед тем единственным, ради которого я могу в это мгновенье, ни секунды не раздумывая, без малейших колебаний пожертвовать всей своей жизнью.
Я поднял взгляд, и бурная волна нежности, как и чуть раньше, захлестнула меня; в волшебно-голубых глазах Рены тоже появилось озерцо слёз, лучившееся сияющим светом.
— Рена, Рена, бесподобная моя Рена, — задыхаясь ликованьем и волненьем, с необычайно сильно колотящимся сердцем вымолвил я, но не успел ничего добавить, меня прервал голос Роберта.
— Братан, — не выбравшись из машины, издали радостно воскликнул Роберт, — у весельчака веселья не убудет, ох и повеселимся! — и воодушевлённо добавил: — Снегу и морозу не под силу помешать нам, и мы достигнем благой нашей цели.
Мы разделись в гардеробе на первом этаже и поднялись в ресторан, где Роберт загодя заказал столик. Роберт пришёл не один, а со своим другом Зармиком. Подвижный и деятельный наподобие Роберта, Зармик тоже работал прежде в министерстве связи, но затем уволился оттуда и занялся торговлей, переправляя в Москву фрукты и овощи.
Со своими густыми пышными усами Зармик вовсе не походил на армянина; коренной нахичеванец, он говорил по-азербайджански на нахичеванский манер, произнося, к примеру, не Нахичеван, а Нахцван.
«Я из Агулиса, — говаривал Зармик. — Знаете, чем агулисцы знамениты? — со смехом вопрошал он. — Мы экономны. Кладём в банку сыр, намазываем банку хлебом и едим».
Оба они были со своими девушками — Лией и Симой. Лию я видел много раз, она давно встречалась с Робертом, а с ясноглазой и белокожей Симой, жившей в Забрате, посёлке под Баку, и тоже носившей фамилию Махмудова, сталкивался впервые. В просторном зале на втором этаже, откуда весь город с мерцающими своими огнями был как на ладони, под песни и музыку самозабвенно танцевали, без конца шутили, беззаботно смеялись.
Зармик рассказал анекдот, смахивавший на сказку. «Мужик удит у реки и вдруг вытаскивает из воды серебряную рыбку, — повествовал он. — Рыбка обращается к нему на человечьем языке: братец, отпустишь меня — выполню твоё желание. Мужик был патриотом, показал серебряной рыбке карту Армении времён Тиграна Великого и сказал: хочу Армению от моря до моря. Серебряная рыбка смотрит на карту, соизмеряет её в уме с нынешней политической и территориальной ситуацией и говорит: я бы с радостью, да для такого дела нужна хватка золотой рыбки. Прости, пожелай чего-нибудь другое. Мужик чуть было не рехнулся и не слопал серебряную рыбку, но вспомнив кое-что, говорит: дома у меня три дочки засиделись, выдай их замуж — отпущу. Серебряная рыбка просит: фотографии покажи дочек. Мужик достаёт из кармана фотокарточки и протягивает серебряной рыбке. Та смотрит на карточки, смотрит, смотрит и говорит: нет, братец, дай-ка лучше карту, погляжу, что можно сделать».
Мы громко расхохотались — и анекдот был остроумный, и рассказывал Зармик со смаком.
Потом мы с Реной танцевали испанское фламенко и, видимо, танцевали неплохо, особенно Рена — вдохновенная, восхитительная, прямо-таки воплощённая прелесть в сверкающем ярко-красном длинном платье с глубоким вырезом, — потому что прочие пары вскоре подались назад, оставив танцевальную площадку нам двоим, образовали круг и, подбадривая нас, энергично хлопали в такт музыке.
Вечер удался, мы не заметили, как пролетело время.
— Пусть Новый год принесёт всем нам новую радость, — провозгласил Роберт заключительный тост. — Пусть он принесёт всем счастье! Уверен, так оно и будет, и год окажется благоприятным. Иной раз — как, например, сегодня — жизнь одаривает человека неповторимо счастливыми мгновеньями. У счастья нет завтрашнего дня, нет и вчерашнего, оно не помнит минувшего, не задумывается о грядущем, оно признаёт исключительно настоящее и длится не целый день, а краткие часы, минуты, может, и секунды, и его тайна в том, чтоб эти секунды, которые стоят порою всей жизни, повторялись по возможности чаще. С Новым вас годом, дорогие мои! Встретимся здесь же, в прекрасном этом зале, 23 февраля, в день Советской армии, в шесть вечера.
ВТОРАЯ ЧАСТЬ
Глава двадцатая
Нам, увы, не удалось встретить двадцать третье февраля в шикарном «Гюлистане», как мне не удалось исполнить обещание, данное новогодней ночью маме, — привести Рену к ним с отцом в гости 8 Марта. И вообще начался новый год отнюдь не благоприятно. Рена простыла и слегла, я ходил в расстроенных чувствах до тех пор, пока она не поправилась и мне не удалось наконец увидеть её. В конце января в редакции разразился скандал между Тельманом Карабахлы-Чахальяном и сотрудником его отдела Геворгом Атаджаняном. «Или я, или он, — нервно расхаживая по коридору с взятой у кого-то, да так и не раскуренной сигаретой в руке, повторял Тельман. — Всё, клянусь моими сынками-двойняшками, что растут на мои тридцатитрёхпроцентные алименты, пойду к председателю. Мышка, она маленькая, да как угодила в большущий кувшин, разом испоганила, всё что там было. Потому как поганая мышь. Удачу мою похерил, жизнь мою поломал, в сахарную болезнь меня вогнал. Кто привёл сюда этого паршивца?»
Дело было не только в том, что два взрослых мужика перед всем коллективом поносили друг друга самыми последними словами. Своими нравами и повадками оба они стоили один другого, их скандалы и разборки давно стали притчей во языцех, но досадно, что про них узнало и руководство комитета. В кабинете председателя комитета Эльшада Гулиева состоялся пренеприятный разговор. При нём присутствовали заместители председателя, все главные редакторы, секретарь первичной парторганизации, председатель профкома. Человек около тридцати.
Молодой, но дородный, с головой, словно бы воткнутой в шею, председатель прочёл жалобу Тельмана и, сидя за столом и тяжело дыша по причине своей бронхиальной астмы, долго, раздражённо выговаривал виновным, особенно нашему главному — за то, что принял на работу такого интригана. Прочёл он и письмо жены Атаджаняна, в котором та умоляла помочь ей с алиментами. Было и ещё одно письмо — от некой Риты Григорян. Эта дамочка жаловалась, мол, Атаджанян с помощью ложных посулов обесчестил её и сбежал. В конце концов было решено объявить главному строгий выговор, а Геворга Атаджаняна уволить. В редакцию мы поднимались в подавленном настроении. Главный расстроился и молчал. «Это разве человек? — уже в кабинете излил он своё бешенство. — Скотина неблагодарная, вот он кто. Что они теперь о нас подумают? Ты только вообрази, Лео, его по моей и прежнего главного рекомендации за день приняли в Союз писателей! Люди по двадцать лет без толку ждали, а этого за день приняли, чтобы поставить секретарём областной писательской организации. Сверху приказали — срочно принять. Я только потом узнал, как он это дельце прокрутил. И ведь не только это. Писатель Сурен Каспаров по просьбе Левона Восканяна прописал его у себя дома, устроили его корректором в журнале “Гракан Адрбеджан”, а когда оттуда выгнали, он просил-умолял взять его на работу. Да и ты за него словечко замолвил, помнишь? А куда, скажи на милость, было деваться… Ну и веди себя по-человечески, не позорь нас. Гонорары ему выписывали высокие, ведь он же, думали, на детей алименты платит. А он, оказывается, ни копейки семье не давал. У меня в голове не умещается, что ж это за человек…»
Нежданно-негаданно в кабинет вошёл Геворг Атаджанян собственной персоной. И как ни в чём не бывало, с беззаботным видом и кривой ухмылочкой на лице уселся на диван.
— Послушай, я тебя не понимаю, — не выдержал главный. — Должен же ты в конце-то концов уразуметь, что иные шаги нельзя простить, иные слова невозможно забыть, иные поступки способны смешать с грязью самого дорогого тебе человека. Ты так себя держишь, будто получил премию или, по меньшей мере, выиграл в лотерею.
— А что, собственно, случилось? — нагло глядя на главного, невозмутимо спросил он.
— А что ещё-то должно случиться? Приказом председателя комитета ты уволен с работы.
— Знаю. И что с того? — равнодушно пожал он плечами и добавил с какой-то злорадной усмешечкой: — Буду за подаяние петь на кладбищах, улицы буду подметать, лишь бы вы порадовались. Что, коммунистом быть перестану?
— Первым долгом надо быть человеком. За что писатели Карабаха тебе бойкот объявили? — спросил главный и сам ответил: — За то, что бездельничал, вот за что. За то, что своими кривотолками всех перессорил, вот за что. До сих пор мог бы работать на областном радио. За что тебя оттуда выгнали? За аморалку. Перечислять пункт за пунктом? В журнале «Гракан Адрбеджан» пошли тебе навстречу, помогли прописаться, взяли на работу. А ты что натворил? Из суетных карьерных соображений ответил им на добро чёрной неблагодарностью. Без конца строил интриги против достойных людей, клеветал на них. На тех, кто помог тебе, поддержал в трудную минуту. Тебе шестьдесят лет, пора бы уже за ум взяться.
— Мне шестьдесят, а все зубы на месте, полюбуйся. — Будто кобыла, у которой проверяют зубы, Атаджанян разинул себе пасть сперва с одной, потом с другой стороны. — Волосы на месте, мужская сила, слава Богу, на месте, в общем, полный порядок. Смотрите и завидуйте. На что вы ещё годитесь, кроме как завидовать? Да ни на что. Ну а напоследок спроси, нужны ли мне твои нотации, — скривив физиономию, бросил он.
— Одним словом, плюнь тебе в глаза, скажешь — Божья роса. Знаешь, о чём я думаю? — Встав из-за стола, раздражённо сказал главный. — Думаю, что ты всё это делаешь с умыслом. Ты вознамерился опозорить армянскую интеллигенцию, и надо признать, это тебе, к несчастью, удаётся. Иначе как оценить, что после приезда из Карабаха ты нигде здесь подолгу не удерживался. Тебя отовсюду прогоняли, причём со скандалами, взашей. Мы из-за тебя сквозь землю готовы со стыда провалиться, а ты, как я погляжу, и в ус не дуешь.
— Именно так, поскольку я человек честный, — процедил он недрогнувшим голосом. — Поскольку таким, как мы, всегда приходится нелегко в окружении бесчестной публики.
— Таким, как мы… Кого ты имеешь в виду — себя да Роберта Аракелова?
— Хотя б и его. Завотделом в научно-исследовательском институте, кандидат наук, автор прекрасных стихов, написал докторскую диссертацию для директора института. Вам этого мало? Что до меня, то да, я человек в высшей степени честный.
— Эта высшей степени честность и заставила тебя подсунуть жену Тельмана Чахальяна под Сафара Алиева? — выходя из себя, спросил главный.
Чем больше нервничал главный, тем спокойней и наглей становился Геворг Атаджанян.
— Это моё личное дело — знакомить знакомых женщин со знакомыми мужчинами, и это никого не касается. — На его лице расплылась похотливая ухмылка. — Один лакомится, у другого слюнки текут, а? Кто такой Тельман Чахальян, чтобы наслаждаться такой женщиной? Да, это я их свёл, и хорошо сделал. А ты что, наденешь на неё пояс верности или, как средневековый рыцарь, навесишь замок? Товар её, кому хочет, тому и даёт, ты кто такой?
Главный не обратил внимания на этот цинизм.
— Всю жизнь, — сказал он с отвращением, — ты, будто шут, кривляешься перед судьями, прокурорами, милиционерами и продаёшь людей.
— А тебе кто мешает?
— Я к этому не приучен, это твоё ремесло. Твоё и твоего дружка-пропойцы Роберта Аракелова. Я с его отцом, Каро Аракеловым, в редакции газеты «Коммунист» работал. Тоже был гнусная тварь. Я смотрю, по части армяноненавистничества сынок многое унаследовал у отца. Да и дружок у него — ты, рыбак рыбака видит издалека, — заключил главный. — За что тебе Гурген Габриэлян отвесил прилюдную пощёчину?
— Не твоё дело.
— За то, что здесь, в Баку, ты бесстыже волочился за его замужней племянницей. Ты дружил с корреспондентом «Азеринформа» Радиком Григоряном, а его сестра написала на тебя жалобу руководству комитета.
— Верный, как собака, да презренный, однако, — прошипел Атаджанян.
— С Жорой, братом Гранта Бабаяна, редактора газеты «Коммунист», ты вроде бы водил дружбу, а про Гранта между тем распускаешь грязные слухи, сочиняешь на него анонимки. Что ты за существо!
— Был бы Грант Бабаян приличным человеком, — прошипел Атаджанян, и в его глазах мелькнул зловещий жёлтый блеск, — принял бы меня на работу, назначил бы завотделом, и мне бы не пришлось обивать пороги.
— Бабаян, как видно, знал тебя лучше, чем мы, потому и не принял.
— Не беда, не принял он, примет Эмиль Григорян, новый редактор.
— Верно, — усмехнулся главный, — человек он новый, тебя не знает, может, и примет. Но только корректором или посыльным. Хотя, сказать по правде, ты не заслуживаешь и этого.
— Но ведь я армянский поэт… Боже мой, Боже! — по-актёрски воскликнул Атаджанян и простёр кверху руки. — Все кому не лень без конца сплетничают, злословят, ставят подножки, завидуют, ревнуют. Что вам от меня нужно, жалкие вы мои злопыхатели? Чтобы я сложил крылья, загасил двигатели моей реактивной ракеты и наподобие вас тащился по старым дорогам на телеге? С ума сойти, честное слово! Вы этого хотите, убогие вы мои? Не дождётесь! Я армянский поэт и очень хороший.
Главный посмотрел ему в глаза и с горечью бросил:
— Да какой ты поэт, вдобавок очень хороший, если в твоём-то возрасте не напечатал в Армении ни единой своей строки.
— Тебе подобные ставили палки в колёса.
— Послушал бы, что рассказывал о тебе Гурунц.
— Гурунц? — Атаджанян аж подскочил. — Знаю, знаю, наслышан, о чём он тут болтал. Ничего, скоро… гы-гы-гы. — Звуки, которые он издал, смахивали на конское ржание. — Скоро и Гурунц получит по заслугам, — ехидно и злорадно заявил он. — Гурунц понятия не имеет, что я въедливый клещ, если вцепился — не отстану, пока всю кровь не высосу. Тельман Карабахлы тоже не знал, а теперь знает, — заявил он, этаким вальяжным сценическим шагом подошёл к дверям и, не оглядываясь, удалился.
— Ничтожество ты, а не армянский поэт, — всё-таки бросил ему вслед главный. — Тоже мне краснобай — «армянский поэт, и очень хороший». Не то худо, что он дурак, а то, что выставляет это напоказ.
Случилась ещё одна неприятность, на этот раз связанная с Ариной. Последние два дня она всё время была сама не своя; прежнюю Арину — смешливую, жизнерадостную — словно подменили.
— Что с ней? — спросил я Лоранну.
— Сама виновата, вот и мается, — таков был ответ, ничего ровным счётом, однако, не прояснивший.
На следующий день Арина принесла на подпись одну передачу, снова хмурая, задумчивая, вся в себе, глаза тоскливые.
— Ты чего нос повесила? Смех с улыбкой тебе идут больше, — подбодрил я Арину. Та улыбнулась сквозь слёзы:
— Вечно я тебя огорчаю. Не знаю, что делать. Я не хочу, само так выходит.
— Что именно?
— А то, что поневоле подложила тебе свинью, — вполголоса призналась Арина, пряча глаза. — Прости меня, пожалуйста.
— За что? Ничего не понимаю.
— Сильва сказала мужу, что из-за меня её не взяли на работу.
— Но ты же сказала, что муж у неё против. Я так и передал Саиде.
— Сказать-то я сказала… — Арина залилась краской и сконфуженно посмотрела на меня. — А она сказала мужу, будто я… связана с тобой… а тот пошёл и моему мужу доложил.
В эту минуту дверь отворилась, и в кабинет вошёл парень лет двадцати пяти — двадцати шести, белокожий и вдобавок с бледным от волненья лицом, и, не глядя в мою сторону, с бешенством обратился к Арине:
— Ты чего здесь делаешь?
Перед этим Арина стояла напротив меня. Лицо её побелело, как полотно, и она не то что села, но рухнула на стул.
Я, разумеется, понял, что это Аринин муж, и грубо произнёс:
— Слушай-ка, тебя как зовут?
Он обернулся и с яростью процедил сквозь зубы:
— Карен.
— Так вот, Карен. У себя дома можешь командовать, а это редакция, и будь любезен вести себя как подобает.
Арина приоткрыла в испуге рот и, не сводя глаз с мужа, не смела слова вымолвить.
— Что она здесь делает? — обращаясь теперь уже ко мне и тяжело дыша, спросил Арут.
— Принесла на подпись передачу, — ответил я сухо и жёстко. — И если тебе это не нравится, мы можем сегодня же уволить её. Ты доволен?
— Нет, — бросил Карен. — Я сейчас отведу её к Сильве, вы её знаете, и если Сильва в её присутствии подтвердит, что она той сказала, тогда приговор ясен. — Неуловимым движением парень извлёк из кармана складной нож, нажал на кнопку, и выскочило лезвие.
— Тогда приговор ясен, — повторил он, и ноздри у него раздулись. — Этим вот ножом я убью и её, и вас, и себя.
— Вот что, — сильно разозлился я. — Лучше бы ты начал с себя. Вон отсюда.
Арина невольно вскочила и, понурив голову, выбежала из кабинета.
Карен холодно смерил меня взглядом и, не говоря ни слова, медленно сложил нож, убрал его в карман, оглянулся в дверях и вышел.
Глава двадцать первая
Что да, то да, новый год и впрямь начался неблагополучно. Ну а поздно вечером двадцать первого февраля совершенно неожиданно позвонил завотделом культуры ЦК компартии Азербайджана Азер Мустафазаде. Прежде Азер работал у нас, в русской редакции комитета по радио и телевидению. Потом недолго был представителем Союза писателей в Москве и столь же недолго — заместителем республиканского комитета по печати. В былое время мы с ним, Сиявушем и писателем Сейраном Сахаватом не раз сиживали в ресторанах, однажды встретились в Москве — в ресторане ЦДЛ, словом, были довольно близки.
— Лео, — сказал Азер, — завтра ты должен быть в Степанакерте. Там Рамиз Мехтиев. Зайдёшь к нему в обком, он скажет, что делать.
Рамиз Мехтиев был одним из секретарей ЦК. Прежде мне случалось иметь дело с высоким начальством, раза два бывал в районах с самим Гейдаром Алиевым — в Казахе, Исмаиллы, Агдаме и Мартуни, так что не увидел в этом ничего странного.
— Ладно, — сказал я. — Сейчас уже поздно, поеду завтра.
Однако последняя его фраза, произнесённая вскользь: «Там взбунтовалось несколько стариков, надо бы уговорить их покончить с их старческими бреднями о присоединении Карабаха к Армении», — последняя фраза меня насторожила.
— Да нет, что ты такое говоришь, — возразил Азер. — Ехать надо сегодня. В Тбилиси идут два поезда — в одиннадцать и полвторого. Доедешь до Евлаха, а оттуда всего ничего — километров шестьдесят-семьдесят.
Фраза, произнесённая Азером как бы между прочим, не давала мне покоя. Я задумчиво расхаживал по дому взад и вперёд. Ехать в Степанакерт вовсе не хотелось. Решил позвонить главному, может, он знает что-то конкретное. Главного на месте не оказалось. «Владимир только что ушёл, — с сожалением констатировала его жена Гехецик. — ЦК срочно посылает его в Карабах, в Гадрутский район». Я набрал было номер Азера, чтобы меня освободили от этого дела, но его телефон всё время был занят. Попытался дозвониться до других отделов — то же самое, в ЦК все телефоны либо были заняты, либо никто не брал трубку. Может, Сиявуш знает что-то? Нет, о Степанакерте он ничего не слышал. Я рассказал ему про звонок Азера, добавил, что мне неохота ехать в Степанакерт. «Старик, я тебя понял, — сказал Сиявуш. — Обожди, я тебе перезвоню». Спустя несколько минут раздался звонок, и Сиявуш объяснил, что в Степанакерте перед обкомом проходит митинг, требуют присоединить Карабах к Армении. «Я, старик, отлично тебя понимаю, — снова повторил Сиявуш. — Дело в том, что тебе и ехать плохо, и не ехать, это смотря с какого боку посмотреть. Азера нет на месте, там совещание. Я поговорил с завсектором Хейруллой Алиевым, изложил ему суть дела, он обещал позвонить тебе». И правда, немного погодя Хейрулла позвонил и сказал, что ничего не поделаешь, ехать надо обязательно. «Никуда не поеду, — твёрдо решил я и отключил телефон. — Пускай звонят, сколько влезет». Однако с утра пораньше ко мне домой явился самолично Хейрулла. В дверь позвонили, я открыл и увидел его — здоровенного, ростом выше двух метров, с проседью в волосах.
— Лео, надо ехать, — не допускающим возражения тоном объявил он. — Едет весь ЦК, есть члены политбюро, срочно отправляйся в аэропорт, должен успеть на десятичасовой рейс. Моя машина довезёт тебя до здания касс Аэрофлота. Там я, нарочно, чтоб опоздать на рейс, пропустил два автобуса, в депутатский зал аэропорта явился с опозданием, в десять с чем-то.
— Мест нет, — сказали там. — Ни одного места. «Тем лучше», — подумал я, обрадовавшись удаче. Прямо оттуда, из депутатского зала, позвонил в ЦК, Хейрулле Алиеву, доложил, что в самолёте на Степанакерт мест нет.
— Что значит мест нет? — возмутился Хейрулла. — Будет дополнительный самолёт. Наши работники тоже туда отправляются. Дождись, улетишь с ними… В самолёте нас было всего-то человек семь-восемь. Неподалёку от меня сидел инструктор ЦК Валерий Атаджанян — озабоченный, невесёлый. Остальные были мне незнакомы, беспечно, с шутками-прибаутками попивали кофе.
Настроение у меня немного поднялось, когда самолёт пролетел над Степанакертом и направился на посадку в Ходжалу. Сверху я разглядел, что на площади перед обкомом никого нет. В аэропорту нас встречали. Мы узнали от них, что со стороны Агдама на Аскеран движется толпа азербайджанцев, вооружённая топорами и ножами, лопатами и кинжалами, дубинами и камнями. Толпа рушит всё на своём пути, избивает, истязает десятки, работающих на виноградниках армян, сожгла несколько армянских домов на подступах к Аскерану. Кое-как её задержали-таки военные, около тысячи человек, которые здесь, в горных условиях, проводят учения перед отправкой в Афганистан. Ужаснее всего, что убиты двое азербайджанцев. Брат одного из убитых, некто Гаджиев, заявил, что в его брата стрелял милиционер-азербайджанец.
На площади перед обкомом и вправду не было ни души. Мы поднялись на второй этаж. Здесь уже находился первый секретарь азербайджанской компартии Кямран Багиров, член политбюро Георгий Разумовский, кандидат в члены политбюро Пётр Демичев, другие высокопоставленные функционеры, генералы в форме и без формы. Здесь же был и Борис Кеворков. Я вспомнил, как говорил о нём Гурунц. Этот человек, наводивший некогда страх и ужас, испуганный и жалкий сидел сейчас в зале заседаний и озирался по сторонам, то и дело подталкивая указательным пальцем очки с толстыми стёклами к переносице и взглядом, умолявшим о помощи, смотрел на выступавших.
Однако никто здесь его не жалел, да и никого не жалели. Выступающие метали громы и молнии.
— Прикрываясь фальшивыми речами о дружбе народов, вы годами сеяли вражду к моему народу, — бросил в лицо Кямрану Багирову поэт Вардан Акопян. — Не преследует ли антиармянская эта политика лишь одну цель — избавить Карабах, как в своё время Нахичеван, от присутствия армян? И не заключается ли наша вина только в том, что мы веками верны нашей древней земле и воде, нашему родному языку и нашей вере? Вы хотите второго Нахичевана? Не бывать этому!
Выступил Разумовский, выступил и Демичев; их доводы были до того беспомощны и выдавали такую неосведомлённость в сути дела, что я на миг ужаснулся — вот эти и им подобные распоряжаются судьбами людей и народов — и с болью понял, что заварилась каша, которую придётся долго расхлёбывать, и что нас ожидают беды и бедствия.
Когда мы вышли из зала заседаний, площадь уже бурлила, десятки тысяч человек на коленях молили: «Ленин, партия, Горбачёв».
Четверо суток ночью и днём я слышал эту беспрестанную мольбу, адресованную каменному Ленину, глухой и немой партии и хамелеону Горбачёву.
— Принимать на веру Горбачёва значит ничего не понимать в его политике, — сказал Максим Ованнисян, редактор областной газеты. — Иной раз внимательно его слушаешь да так и не возьмёшь в толк, о чём же конкретно идёт речь. Уверен, он намеренно заведёт решение Карабахского вопроса в тупик, чтобы связать крах бессмысленной идеи о перестройке с этим движением и натравить на нас и власть, и прессу.
Из кабинета редактора «Советского Карабаха» открывался вид на взбаламученную площадь.
— Чтобы верить Москве, надо быть или невеждой, или бездумным оптимистом, — изложила своё мнение завотделом газеты Нвард Авакян. — Разве Москва ценила когда-то многовековую верность армян, чтобы вдруг оценить сейчас? Вы только посмотрите, на площади десятки тысяч человек, среди них есть и азербайджанцы, никто не говорит и не скажет им обидных слов, но во вчерашней передаче Москва всех обозвала экстремистами. Это что, справедливо?
— Вчера здесь у меня был сотрудник ленинградского журнала «Аврора» Александр Василевский, — сказал Максим Ованнисян, не отводя взгляда от многотысячной толпы на площади. — Он встретился с родным братом убитого под Аскераном Али Гаджиева, Арифа Гаджиева. Ариф утверждает, что его брата на самом деле убил милиционер-азербайджанец. Это произошло на глазах у друга Арифа, Ульви Бахрамова. Между братом и милиционером вспыхнула ссора, милиционер вынул пистолет и выстрелил в грудь брату, которому было двадцать два года. Ульви говорит, что не знает этого милиционера, но агдамского милиционера, поспешившего увезти убийцу на машине, знает очень хорошо.
— У этого убийства лишь одна цель, — вмешался в разговор известный детский поэт Гурген Габриэлян. — Попомните моё слово, в ответ на наши мирные демонстрации по телевидению сообщат, что армяне убили двух азербайджанцев. О десятках наших раненых, которыми забита областная больница, даже не упомянут, о наших разрушенных домах, разбитых вдрызг автобусах и сожжённых машинах тоже не проронят ни слова, зато про убийство сообщат. Цель ясна — натравить два народа друг на друга, ну а потом довести это противоборство до межнациональных столкновений.
— А потом Баку и Москва начнут совместными усилиями выселять армян с их исконных земель, где они проживали тысячелетиями, — нежданно-негаданно сказал учитель Вагаршак Габриэлян. Высокий и худой, перед этим он молча стоял в углу кабинета. — И нам придётся прибегнуть к самообороне, — твёрдо добавил он, немного подался вперёд и наклонил голову, испытующе глядя из-под бровей. — По-другому нам не спастись. Мы обязаны защитить свою землю.
Глава двадцать вторая
Я припомнил этот разговор через два дня, уже в Баку, когда направлялся с железнодорожного вокзала домой и таксист-азербайджанец сказал: «Вчера поздно вечером Москва передала, что в Степанакерте убиты два молодых азербайджанца».
Едва закрыв за собой дверь, я позвонил в Сумгаит родителям.
— У нас всё в порядке, — успокоила мама. — Перед горсоветом толкутся человек сорок-пятьдесят, с балкона видно, но что говорят, не слыхать. У вас что, митингов нет?
— Да нет, никаких перемен, спокойно, — заверил я.
— Когда приедешь? Я звонил им из Степанакерта, они знали, что дома меня не было. Я сказал, что только что приехал, на этой неделе не смогу, а вот на следующей обязательно приеду.
Никаких перемен не было и в редакции, всё то же самое.
— Видел главного? — спросила со смешком Лоранна. — Ступай, проведай. Я открыл дверь кабинета и остолбенел. С забинтованной головой главный выглядел комически.
— Что случилось?
— И не спрашивай, Лео, спасся от смерти. — Главный со смехом вышел из-за стола и шагнул мне навстречу. — Считай, заново родился. Садись.
Главный сел на место, я — напротив. Глаз у него тоже был повреждён. Смотрел он словно бы не на меня, а куда-то поверх головы.
— Сажусь я в Евлахе на гадрутский автобус, — начал главный. — Тихо-мирно доезжаем до Агдама. Откуда ни возьмись человек двадцать — двадцать пять подростков, совсем ещё сопляки. Принялись забрасывать нас камнями, машина, понятно, покорёжена, стёкла вдребезги. Правда, водитель оказался молодцом. Не тормозя, добавил газу, мы и проскочили. По всей дороге, пока не выехали из города, с обеих сторон стоят эти камнеметатели. Многие ранены, вот и я тоже, голова в двух местах пробита. Доехали до Мартуни. Голову мне в больнице перевязали, ничего страшного. А несколько человек в тяжёлом состоянии, их госпитализировали. Ты как добрался? Что-то сделал?
— Ну, я-то был в составе правительственной делегации, — засмеялся я. — Мы в дороге кофе попивали. Должен был повидать Рамиза Мехтиева, да какой уж там Мехтиев, что ты! Переполох, светопреставление…
— Правду сказать, я даже доволен, что стал таким красавцем, — тихонько произнёс главный.
— Почему? — не понял я.
— Зачем нас, по-твоему, послали в Карабах? Чтобы мы приехали и по телевидению вразумили будто бы помутившихся рассудком карабахцев, квалифицировали их движение как инспирированное экстремистами и националистами, то есть подтвердили антиармянскую резолюцию политбюро. Ну-ка скажи, могу я в таком виде выступать по телевидению? — с победной улыбкой завершил главный.
— По телевидению — нет, — засмеялся я, — зато по радио — вполне.
Главный испуганно взглянул на меня.
— Типун тебе на язык! Послушай лучше, что я тебе скажу. Ступай домой, выключи телефон, пока не разберёмся, что происходит. Если позвонят — скажу, ты ещё не приехал. Ночную передачу смотрел?
— Я ночью в поезде ехал…
— Выступал заместитель генерального прокурора Александр Катусев. Неужели стоило в такой взрывоопасный момент оглашать недостоверные сообщения о гибели двух этих молодых агдамцев? Да ещё называть их имена, фамилии, даты рождения. Ты не усматриваешь в этом умысла? Лично я усматриваю.
— Я тоже, — согласился я.
По совету главного я отправился домой. Рена, должно быть, ещё не пришла из института. Я отключил телефон. Подключил только в половине четвёртого, полагая, что она уже дома.
— Алло. — Трубку взяла Рена.
— Привет, Рен, — выдавил я, волнуясь. — Это я. Как ты?
— Здравствуй, — не сразу ответила Рена. — Я только что зашла. Ты сдала зачёт? Послезавтра увидимся в институте. — Она торопливо положила трубку. Я улыбнулся Рениной изобретательности. Ясное дело, говорить она не могла. «Брат, видимо, стоит рядом», — подумал я. Не видел её несколько дней, страшно соскучился. «Послезавтра после занятий буду ждать тебя возле парка», — мысленно сказал я, вновь отключая телефон. Всякий раз, увидев у парка вблизи медицинского института машину, она на миг останавливалась, улыбалась, поспешно пересекала трамвайную линию и с чудной своей улыбкой на красивом лице, приближалась лёгкой походкой. И всякий раз я ловил себя на том, что ужасно, до умопомрачения ревную её — вдруг там, в институте, кто-то положил на неё глаз, приударяет за ней; от этой мысли у меня слабели коленки, сердце беспорядочно, быстро-быстро колотилось, дыхание замирало, кровь стыла в жилах… «Цавед танем» — её излюбленное словечко. В эти несколько дней я, наверное, миллион раз думал о ней. «Знала бы ты, как я тебя люблю, — снова и снова повторял я Рене мысленно, — день без тебя — всё равно что год».
По местному телевидению про Карабах даже не вспоминали. Разве что два бакинских армянина — один инвалид войны и второй, бывший секретарь райком а партии, — перебивая друг друга, говорили о дружбе, рассказывали, как они счастливы, что живут в Баку.
Пустили в эфир праздничный концерт, в котором певцы армяне исполняли азербайджанские песни, певцы азербайджанцы — армянские. Зейнал Ханларова спела шуточную песенку «Нуне»: «Нуне, Нуне, Нуне, о, стань любимой мне». Странное дело, на следующий день вечером опять передавали армянский концерт. Зейнал Ханларова снова заливалась той же песенкой. «Многие встречались мне, но люблю я лишь Нуне, увели мою Нуне, одиноко, грустно мне». Зачитавшись, я поздно лёг спать, а наутро проснулся от звонка в дверь. «Неужто снова Хейрулла? — мелькнуло в голове. — Если он, скажу, что только-только пришёл». К счастью, это был Сиявуш. Я с радостью открыл дверь.
— Старик, ну ты и соня.
— А который час? — удивился я.
— Первый час, вот который. Есть у тебя выпить?
— Чего ты надумал с утра пораньше? Коньяку выпьешь?
— Неси. Видел последний номер «Литературного Азербайджана»?
— Нет. А что там?
— Подборка моих стихов с посвящением тебе.
— Спасибо! Жаль, я не читал.
— Я взял для тебя экземпляр, принесу. Я приготовил кофе, поставил на стол початую бутылку коньяка.
— Одну рюмку, — отчеканил Сиявуш. — Больше не буду.
Мы выпили по одной.
— Старик, ты когда меня научишь кофе варить? У тебя всегда вкусный получается. В Ереване у писателя Ованеса Гукасяна дома тоже отменный кофе подавали. Варят в золе или в песке. Между прочим, я большой армянский цикл написал. Когда ездил на праздник переводчиков, был в Гарни, Гехарде, Звартноце. Впечатление потрясающее. Обо всём этом и написал. И о Комитасе задумал что-то вроде поэмы, не знаю только, получится ли. Послушай-ка, — что-то вспомнив, сказал Сиявуш. — У тебя что, телефон не работает?
— Работает. Просто я его отключил, чтобы не позвали выступать.
— Хотя бы мне сообщил. А то я звоню, звоню… Весь вечер звонил. Видал, что сделал эта проститутка Катусев?
— Не видел, но слышал. Не надо было этого делать.
— На словах все люди одинаковы, различия между ними выявляют одни только поступки. На его совести, если только у такой паскуды есть совесть, кровь невинных жертв.
— Каких жертв? — очнулся я.
— Говорят, в каком-то общежитии заваруха случилась, — уклончиво начал Сиявуш. — Есть жертвы.
— Здесь, в Баку?
— Нет… В Сумгаите.
— Да что ты? — Я срочно включил телефон, набрал номер наших. Никто не отвечал. — Дома никого нет, — встревоженно сказал я. — Интересно, куда они пошли.
— Хочешь, съездим в Сумгаит? — внезапно предложил Сиявуш. — Есть у меня знакомый парень, Зульфугар Алиев, директор тамошнего музыкального училища, всё время приглашает.
— Поехали, — поднялся я. — Слава Богу, машина во дворе.
— Поедем не на твоей машине, — решительно возразил Сиявуш, встал, подошёл к телефону. — Подожди, надо позвонить. — Он набрал номер, немного подождал. — Айдин, это Сиявуш. Скажи, пожалуйста, можем мы ещё раз съездить в Сумгаит? Честно говоря, будь это возможно, я бы тебя не беспокоил. Спасибо. Улица Вагифа, 30. Отлично… Поедем на другой машине, — повернувшись ко мне, сообщил Сиявуш. — С минуты на минуту подъедет.
— Я знаю этого Айдина?
— Нет, мы познакомились недавно. Он написал книгу из жизни чекистов, я перевожу на русский. Выйти должна в Москве, стоит в тематическом плане, документальные рассказы и повесть. Он на высокой должности, но парень что надо.
Дожидаясь Айдина, мы выпили ещё по чашке кофе. Услыхав с улицы автомобильный гудок, поняли, это он.
— Приехал. Пошли.
Высокий, смуглолицый, с приятными чертами лица, Айдин быстро вышел из машины нам навстречу, мы познакомились. Усаживаясь в машину, я заметил у Айдина слева повыше пояса пистолет. За городом, после Баладжары, сразу за Хрдаланом и вплоть дотуда, где от шоссе Баку—Ростов дорога сворачивает вправо, к Сумгаиту, стояли воинские подразделения, танки и бронемашины, грузовики с кузовами, покрытыми брезентом цвета хаки, в которых у правого и левого борта сидели солдаты.
— Для чего они здесь? — поинтересовался я. — Учения, что ли?
— Лео, — неожиданно приобняв меня за плечо, сказал Сиявуш изменившимся голосом, и по его тону я понял, что он скажет сейчас нечто тяжёлое и жестокое, буквально нутром это почувствовал, и по телу пробежала холодная дрожь. — В Сумгаите творятся скверные дела.
— Что за скверные дела? — спросил я, не слыша собственного голоса.
— Там беспорядки. Есть жертвы. Но с твоими всё хорошо, — попытался утешить меня Сиявуш. — Я не мог тебя найти… Думал, ты тоже в Сумгаите, доехал на такси до Джейранбатана, но дальше нас не пропустили, гражданские машины разворачивают обратно. Нашёл Айдина, поехал с ним. Его машину не останавливают. Хотел привезти твоих в город, но твоя мама не согласилась…
— Где они сейчас? — До меня не доходило то, что говорил Сиявуш. — Ты заходил к нашим?
Прежде мы с Сиявушем бывали у наших дома, он знал, что родители живут у горкома.
— Заходил, но… все армяне сейчас в пансионатах, а часть — в горкоме и напротив горкома, в клубе каучукового завода…
Мы въехали в город. Тут и там бросались в глаза разбитые машины, многие были сожжены, некоторые всё ещё дымились, рядом — поваленные, совершенно чёрные автобусы, возле автостанции лежали перевёрнутые ларьки и киоски с выбитыми стёклами.
Поехали по улице Мира; некоторые дома тоже зияли разбитыми окнами. На улице валялись остатки сожжённой мебели, телевизоры, обгорелые и дымящиеся матрасы, детские вещи, холодильники, судя по всему, выкинутые с верхних этажей.
— Это что же здесь творилось? — едва слышно выговорил я, потрясённый до глубины души.
Одна за другой проезжали бронемашины.
— Ума не приложу, как такое могло случиться, — наконец произнёс Айдин, молчавший всю дорогу. — Первобытное варварство в конце двадцатого века, просто поверить невозможно.
На перекрёстке улиц Мира и Дружбы стояли бронемашины, а в глубине дворов, я видел это, толпа жгла груду вещей.
Свернув вправо, мы проехали мимо центрального почтамта, пересекли трамвайную линию и оказались на площади возле горкома, окружённой сотнями солдат и десятком бронемашин. Въезжать сюда посторонним автомобилям было запрещено, но Айдина никто не задержал.
— Ты, Лео, зайди в горком, а мы скоро подойдём, — предложил Сиявуш, когда машина притормозила перед зданием горкома партии.
Глава двадцать третья
Я вышел из машины, полагая, что родители, скорее всего, здесь, в горкоме. Мне не хватало воздуха. Я вошёл внутрь и застыл у дверей; шум, гвалт, на полу, на каменной лестнице и на подоконниках расположились люди — раненые, избитые, сидя, полулёжа, полураздетые, многие в домашних шлёпанцах, кто-то босиком, в халатах и ночных рубашках, с окровавленными вздутыми лицами. Я долго стоял, оглушённый этим адом. Молоденькая девушка глухо рыдала, сотрясаясь всем телом. Потом, медленно продвигаясь вперёд, я искал глазами своих. Кое-как пробираясь между сотнями людей, поднялся до четвёртого этажа. Но так их и не нашёл.
— Спуститесь на второй этаж, — посоветовала мне русская женщина с чёрными синяками на лице. — Там составлены списки, может, и найдёте по ним своих.
Кабинет первого секретаря горкома Джангира Муслимзаде тоже располагался на втором этаже. Приёмная была битком забита. Кто-то плакал, кто-то с трудом стоял на ногах — люди дожидались очереди. Я тоже занял очередь. Милиционеры у дверей кабинета требовали тишины, грозились вывести тех, кто шумит, из приёмной. Когда дверь открывалась, был виден длинный стол, во главе которого сидел председатель совета министров Азербайджана Гасан Сеидов, я знал его в лицо. Были в кабинете и другие.
— Из роддома не выкинули ни одного ребёнка, — объяснял кому-то по телефону Сеидов, — это были детские игрушки.
Попробуй пойми, какое отношение имели к роддому игрушки…
— Я этот город этими вот руками строил, — немного погодя сказал стоявший перед Сеидовым мужчина лет пятидесяти. — С семнадцати годков работаю, а сейчас мне пятьдесят два, вот и посчитайте — сколько. Выходит, тридцать пять лет. Тридцать пять лет я для вас дома строил и за всё за это у меня к вам одна только просьба. Хочу на своей машине в Ставрополь уехать, от зверья подальше, к людям. Вот и всё, помогите уехать.
— Ты что, не мужчина? — Сеидов повысил голос. — Не в состоянии уехать на своей машине? Надо быть мужчиной. В Сумгаите двадцать тысяч армян, я что же, всех по одному буду сопровождать? Никакой помощи не будет, езжайте, как хотите.
— Ты не министр, ты пастух с гор! — выкрикнул мужчина и свалился без сознания на пол. Два милиционера не мешкая вбежали в кабинет, вынесли его в приёмную, оттуда в коридор. Через минуту-другую он пришёл в себя, сел прямо на полу, прислонясь к стене и, уже не сдерживаясь, заплакал. Лицо было полностью истерзано, изуродовано, тёмные синяки кругами окружали веки, один глаз был почти не виден, лоб рассечён в двух местах, на одежде и на голове чёрная засохшая кровь.
— Да это никак Бармен, — склонившись к нему и внимательно вглядевшись, удивился человек лет тридцати. — Точно, Бармен, Бармен Бедян. Мы работали вместе. Бармен, ты? — нагнувшись ещё ниже, спросил он.
— Я, кто ж ещё. — Бармен повернул на голос лицо в синяках; один глаз у него, скорее всего, не видел. — Это ты, что ли, Костя? — простонал он и разрыдался. — Видал, что с армянами сделали? — он покачал головой. — Нелюди, звери, дикие звери, хуже зверей. Что с нашим народом сотворили, трудовым многострадальным нашим народом — всех резали, как овец, бесчестили, отца, мать, сына, дочку. Иных заживо сожгли… Ты грузин, Костя, тебе-то, может, и не будет ничего, да жена у тебя армянка…
— Мне тоже худо, Бармен, погромы в городе продолжаются, милиция заодно с бандитами грабит и режет, армия не вмешивается, приказа, мол, нет.
— Когда всех вырежут, тогда и приказ будет, — подытожил кто-то. — Всё это заранее спланировано и сделано с позволения Москвы и Баку. Я вырвался кое-как из рук сброда, унёс ноги, вижу — милицейская машина. Обрадовался, когда остановилась, и бегом к ней. Протянул руку к дверце, а она с места сорвалась. А сосед наш Вагиф и сестра его Сабиргюль орут из окна первого этажа: «Хватайте его, прикончите».
— А меня милиция схватила и швырнула толпе, — посетовал Бармен. — С первого этажа я увидел, как сборище забежало во двор. Под нашей квартирой у нас было подвальное помещение, туда ведёт дверца в полу. Я всех наших быстро спустил через эту дверцу, накрыл вход стареньким ковриком. И в этот момент, взломав входную дверь, ворвались они — человек десять-пятнадцать, и коршунами налетели на меня… Прижав к стене прихожей, бешено избивали, но я не издавал ни звука. Больше всего я боялся, что сын услышит мой голос, не выдержит, выйдет и попадёт в лапы этих зверей, этим самим поставит под угрозу жизнь остальных… Сжав зубы, я терпел и думал, что сейчас убьют. Хотел только одного, если убьют, то пусть это будет на улице, лишь бы наши ничего не услышали. Из-под страшных ударов этих извергов я кое-как вылез во двор и убежал, уводя за собой эту стаю… Избитый, глаз кровью заплыл, бежал, а толпа улюлюкает: «Хватай армяшку-труса, бей!» Два мента меня поймали и со смехом отдали толпе. Я, наверно, там ведро крови потерял. Извергам показалось — готов, оставили меня, ушли. Мне помогла, хоть и с опаской, одна русская бабка. Встал я, дотащился до больницы, сколько ни упрашивал медсестру, чтобы позволила позвонить нашим, узнать, живы они, нет ли, — ни в какую. Не дала… Всё организовано.
— Вот именно, всё организовано, — подтвердил грузин Костя. — Ещё двадцать первого февраля мой приятель по работе Ильхам Гумматов сказал, мол, в конце месяца против армян большая демонстрация пройдёт. Они заранее готовились, у нас на заводе по особому распоряжению изготовили ножи, топоры, металлические прутья, в микрорайоны откуда-то привезли на самосвалах булыжники, тоннами раздавали бензин. Водители-азербайджанцы, когда проезжали мимо толпы, трижды сигналили и протягивали из кабины руку, дескать, свои. Мало того, вечерами все азербайджанцы не должны были гасить у себя дома свет. Это ли не доказательство, что всё расписано? Первую жертву я видел, — продолжал Костя. — Когда стоял на площади. Выступала второй секретарь горкома Малак Байрамова. Не надо, говорит, армян резать, пусть уходят, а дома и имущество вам останутся, только пусть они уберутся. А перед этим вылез один приезжий из Капана. Будто артист был, наподобие артиста наизусть шпарил. В Капане, говорит, армяне мать его убили и родителей жены, квартиры и всё, что у них было, отняли. Такой с продолговатым лицом, в чёрных очках, с маленькой бородкой, тоненькими усиками. В лайковом плаще. Потом, уже на следующий день, пришёл Муслимзаде. Снова выступал капанец, говорил то же самое. Разве что прибавил, мол, у азербайджанок было в Капане общежитие, туда будто бы ввалились армяне, насиловали женщин, вырезали у них груди. Под конец бросил клич: «Вышвырнем армян с азербайджанской земли! Слава Турции!» Турция-то тут при чём? Муслимзаде чуть ли не слово в слово повторил призывы Байрамовой, только добавил, что Горбачёв на стороне азербайджанцев. «Прошу вас как мусульманин, — говорит, — пожалуйста, разрешите армянам уйти из нашего города». Площадь ликовала, потому что раньше погромщики боялись властей, а тут ясно как день стало, что власть их поощряет и наказаний не последует. Ведь первый секретарь горкома не угрожает им, а наоборот, уговаривает. Оттого-то площадь и ликовала. Кто-то в толпе завопил: «Микаил Мехмед оглы Горбачёва эшг олсун!» Не знаю, с какой стати Муслимзаде заговорил о резне пятнадцатого года. Дескать, во время всех русско-турецких войн армяне неизменно предавали турок, переходили на сторону русских, им помогало множество вооружённых отрядов. И за всё это, говорит, в пятнадцатом году их настигла заслуженная кара. Муслимзаде спустился с трибуны, взял азербайджанский флаг и пошёл во главе толпы. Как раз там, у выхода с площади, погиб первый армянин. Их было двое — парнишка лет восемнадцати-двадцати убежал в сторону четвёртого участка, к улице Нариманова, ну а пожилой остался лежать на земле.
Костя немного помолчал и заговорил снова:
— Того капанца я видел ещё раз. Оказалось, никакой он не капанец, а курд родом из Армении, директор средней школы, звать его Хыдыр Алоев. Погромщики во главе с ним разносили ларьки, рушили магазины, врывались в дома, убивали армян. Я позвонил в горком. «Что делать?» — спрашиваю. Они решили, я армянин. «Уезжайте из города», — говорят. «Как уехать, — говорю, — помогите». — «Как хотите, — говорят, — так и уезжайте. И положите трубку, не отравляйте воздух». Свою семью я к товарищу отвёл, к Адилу Ализаде, у него дома пряталась ещё одна армянская семья. Позже про это то ли пронюхали, то ли просто заподозрили. Смотри, пригрозили Адилу, голову оторвём. Короче, мы с ним вооружились подручными средствами, пошли на завод брать отгул. Видим, у старой железнодорожной станции два сожжённых «Икаруса», сожжённый микроавтобус, а потом увидели «Жигули» — машина выгорела изнутри и снаружи, а в кабине сгорел человек. Чуть подальше — опять сгоревший «жигуль».
— Я своими глазами видел во дворе машину «скорой помощи», — сказал Бармен. — Семья собиралась бежать на ней, их схватили и сожгли. Машина, я видел, была вся чёрная, не разберёшь, «Москвич» или «Жигули», а внутри пять обгорелых трупов. Своими глазами видел.
— Возвращались мы с завода и зашли к знакомым, — продолжил Костя. — Одного зовут Игорь, другого Руслан. Руслан и говорит, что в клубе каучукового завода напротив горкома — эвакуационный пункт, всех армян туда ведут. Вчетвером привели мы в этот эвакопункт две семьи — мою и соседей Адила. На обратном пути в первом микрорайоне видим — два солдата ведут к эвакопункту девочку. До смерти мне этого не забыть. Девчушке лет двенадцать или тринадцать, ноги и колени сплошь в крови, сознание в ней едва теплится. Один солдат ведёт её под руку, а следом, шагах в двадцати, бредёт женщина лет пятидесяти, истерически плачет, причитает и рвёт на себе волосы. В буквальном смысле рвёт, потому как те летят с неё клоками.
— Солдаты хватали погромщиков и сдавали милиции, — сказал Бармен, — а та их отпускала.
Глава двадцать четвёртая
Кто-то слабо потянул меня за рукав, я мигом обернулся. Это был Сиявуш. «Пойдём», — позвал он взглядом. Я спустился за ним и на первом этаже увидел маму — жалкую, сразу постаревшую, с абсолютно седыми волосами. Вид у неё был измученный, отсутствующий, глаза покраснели. У меня пересохло во рту, ноги подкосились. Я не помню, как подошёл к маме, как обнял. Её трясло в моих руках, она уткнулась лицом мне в грудь и плакала, не в силах вымолвить ни слова. Мне не терпелось узнать об отце — где он?
— Папы нет, Лео, нету папы, — внезапно произнесла она с исказившимся лицом сквозь рыданья. — Сгорел в машине, сожгли твоего папу… Папы нету, мы его похоронили… — Я прижал маму к груди и не смог сдержать слёз, горло перехватило удушьем. Мы долго стояли так, обнявшись, мать и сын. Наконец Сиявуш взял меня под руку и шепнул: «Будь мужчиной, Лео, ты должен поддержать мать».
Мы вышли из горкома.
Площадь по-прежнему была полна солдат и бронетехники.
— Если можно, зайдёмте на минутку домой, — тихо попросила мама, не подымая головы.
По распоряжению Айдина к нам приставили нескольких милиционеров. Сиявуш пошёл с нами. Все окна были разбиты, наш диван, на котором отец любил полежать с книгой в руках, обгорелый валялся во дворе. Здесь же были разбросаны книги и мебель, по большей части сожжённая. Мы поднялись в дом. Дверь выломали, всё внутри порушили, раскурочили. Там и сям — осколки посуды, с провода свисала разбитая люстра. Телевизора, маминой швейной машинки, магнитофона, напольного и настенного ковров ручной работы не было. Всё пропало.
— Что понаделали, — расплакалась мама. — Что мы тридцать лет наживали, за тридцать минут изничтожили, по ветру пустили. Книги сожгли, тетради сожгли. — Мама нагнулась и со слезами подняла с пола листок бумаги. — Гляди, отцовская рука, его почерк. Он же несколько тетрадей исписал, всё загубили, нету. Я взял у мамы листок. Это было стихотворение. При виде отцовской рукописи я снова прослезился. И затуманенными глазами прочёл отцовские стихи:
Эй, Кыгхнахач,
мой рай земной,
мой Кыгхнахач,
Мой дивный сон,
мой детский смех,
мой сладкий плач!
Трава шуршит,
ручей бежит,
пчела жужжит.
В земном раю,
в родном краю
так чудно жить.
Далёкий смех,
звон бубенцов,
собачий лай
Зовут меня:
вернись, наш сын,
в родимый край…
Я долго стоял и молча глотал слёзы. Меня душила судорога жестокой утраты и отчаяния. Листок со стихами положил в карман; это всё, что осталось мне в память об отце. Я с горечью вспомнил фразу Армена про выпущенных из тюрем уголовников и его странный тост в ресторане: «Пусть люди не останутся без крыши над головой, и пусть не дано будет услышать плач и причитания по безвременным утратам».
— Пошли, — я обнял маму за плечи. В дверях мы последний раз оглянулись на свой разрушенный очаг. Мама горестно покачала головой и, не в силах себя сдержать, опять расплакалась.
— Сиявуш, — сказал я, — спроси Айдина, нельзя ли заехать на кладбище.
— Конечно же, заедем, — отозвался Сиявуш. — О чём вообще речь?
— Муж умер, стало быть, умерла моя половинка, — повторила мама сквозь плач. — Навестим его, очень может быть, что больше не получится.
Милиционеры доехали на своей машине до кладбища. Я упал на свежую могилу отца и горько заплакал. Мама, всхлипывая, говорила, что теперь её жизнь потеряла смысл, упрекала отца, почему он её не послушал и вышел из дому, если бы, говорила, послушался, может, и ему б удалось спастись.
— Ох, не послушал он меня, не послушал, — с неизбывной горечью повторяла мама; она чуть-чуть успокоилась, когда машина выехала на трассу и понеслась к Баку. — Ведь видел же он, что творится на площади. Там толпа с флагами в руках орала: «Смерть армянам». Впереди всех шёл человек лет сорока — сорока пяти в сером пальто, что-то говорил, и все, в основном молодые парни, вопили следом: «Не отдадим Карабах!», «Режьте армян!», «Да здравствует Турция!» Вопили, орали, потом закричали: «Ура!» А люди всё подходили и подходили — с заводов, фабрик, училищ; и женщины в толпе тоже были. Одна из них, артистка здешнего театра, это мы потом узнали, так вот, она заговорила, вернее сказать, исходила криком: наших там раздевают, орала, насилуют, убивают, а вы не мужчины, наших убивают, а вы тут отмалчиваетесь. Словом, заводили молодёжь, науськивали на нас, а я только и думаю: только бы сынок мой, мой Лео, не приехал из Баку, хоть он и говорил, что на этой неделе не приедет, я всё равно боялась — услышит и приедет. Словом, братец Сиявуш, людей прибывало и прибывало, а я мечусь в испуге туда-сюда. Вышла на балкон, а на другом балконе наша соседка азербайджанка стоит. Я спрашиваю: «Это что такое, что стряслось?», а она в ответ: «Я и сама не пойму». И лица на ней нет, извелась вроде меня. В руках у них, у этих парней, что-то блестящее было, у всех одинаковое, одного размера, мы потом уж узнали — железные прутья толщиной примерно с палец, отточенные, сделанные по спецзаказу; железяки эти были почти у каждого. Шли они, размахивали прутьями и орали. Тот, что шёл впереди, вроде как их главарь, тоже был с прутом. Через десять-пятнадцать минут является муж. Едва вошёл, я говорю: «Боюсь я, убивать нас будут». Он и говорит: «Зря боишься. Это же пацаны из профтехучилищ, нечего тут бояться». Не стал обедать, взял книжку, лёг на диван. На тот самый, что во двор сбросили. В это время по телевизору передали, что в Карабахе, под Аскераном, армяне убили двух азербайджанцев, одному двадцать два года, другому шестнадцать. Муж разнервничался, книжку в сторону. Сообразил, видно, что передача эта неспроста, не просто так. Мне не говорит ни слова, но я же вижу, побледнел. Совсем я потерялась. «Убьют нас», — говорю, а он знай твердит: «Ничего не будет, не бойся». После той передачи бабы на площади завизжали. Не знаю, что именно, муж окно закрыл. И ничего больше не было слышно. Позже всё вроде б утихомирилось, но заснуть я не могла. До трёх ночи стояла у окна, чего только не передумала. Телефоны были отключены, позвонить никуда не позвонишь. — Мама перевела дух. Сиявуш молча слушал, куря сигарету за сигаретой, выпуская дым в приспущенное боковое стекло. Я неотрывно думал об отце, прикрыв глаза, видел его — легковерного, с незлобивой улыбкой, — и сердце заходилось от тоски и бессилия.
— Назавтра, братец Сиявуш, муж встал, выпил чаю и решил выйти. Я ему: «С ума сошёл, сиди дома». Не послушался. «Дело есть, — говорит, — надо съездить». — «Не будь упрямцем, — говорю, — хоть один-единственный раз меня послушай, не выводи машину из гаража, не езжай на машине». А он говорит: «Запри дверь». И на лестнице тоже что-то сказал, то ли трусихой обозвал, то ли ещё что, не расслышала. И ушёл. Ушёл и ушёл. — Мама всхлипнула. — До часу дня было вроде бы тихо, соседка сказала, что вчера вечером многие дома разгромили, сейчас, мол, погромы продолжаются. Сказала, что на автостанции жгут машины. Я спрашиваю: «И нашу тоже?» — «Нет, нет, нет, — говорит, — одни только государственные, автобусы». Муж между тем не идёт и не идёт. Уже пять часов, уже шесть. Пробило семь, а его нету. Ну, думаю, убили. По городу горели шины, всё заволокло чёрным дымом, небо и то почернело. Стою на балконе, трясусь, дрожу всем телом. Господи, думаю, убили мужа, точно убили. Не помню, который был час, в доме напротив со второго этажа всё подряд в окно выбрасывают. А внизу всё поджигают. А милиция, человек десять, может, и больше, смотрят и посмеиваются. И странное дело. Все эти погромщики, как на подбор одеты в чёрное. Вся одежда чёрная или тёмная. Может, для того, чтобы не обознаться, не перепутать своих с чужими. Или чтоб их воспринимали как чёрную, зловещую массу и нельзя было выделить и запомнить каждого по отдельности, не знаю. Швырнули вниз телевизор, он, как бомба, взорвался. Наша соседка с третьего этажа Ханум Исмайлова вышла на балкон и кричит: «Вы что творите, зачем вещи жжёте? Люди каждую копейку ради них экономили!» А снизу ей кричат: «Скажи-ка лучше, там у вас эти есть». Это они нас, армян, подразумевали. «Нет, нет, нету!» Соседка бегом ко мне, говорит: «Дай мне ключи, сама ступай к нам, если придут, скажу — квартира сестры, они, скажу, в гости ушли». Дала я ей ключи, пошла к ней. А тем временем во дворе у нас двух братьев убили, вместе. Лео знает их, Алик и Валера. Не выдержала я, спустилась во двор, вижу — соседский сын, азербайджанец. «Пойдём, — говорю, — сходим в гараж, поглядим, может, муж мёртвый там лежит». Не пустил он меня, пошёл сам, вернулся, говорит: «Нету там никого, гараж заперт. Алика, — говорит, — убили, а Валера хрипит». Хорошие были мальчики, без отца выросли. Хотел он подойти, Валере помочь, они дружили, да те не пустили. А милиция смотрит и гогочет. Я поднялась к Ханум. А тут головорезы ввалились в наш подъезд. Жила у нас в подъезде Лена Аванесян, дверь у неё вышибли, слышим, как посуду бьют, вопли, крики, точно весь дом ходуном ходит. Лену и мужа её, Сашика, выволокли на улицу, били дубинками, железными теми прутьями. Потом слышим, этажом ниже погром, девушка Ира, у неё день рождения был, вся растрёпанная, страшная, выскакивает на балкон с ножом в руке. «Не подходи, — кричит кому-то, — не подходи!» А народ стоит, как ни в чём не бывало, смотрит, будто кино какое, и никто из мужиков не скажет: «Вы что делаете, поимейте совесть, не звери же вы». Потом узнали, что Иру и двух её сестёр человек двадцать изнасиловали, вытащили голых на улицу. Гости у них были из Баку, не смогли вернуться, потому что автостанция уже не работала. Гостью, Аиду, тоже насиловали, пырнули ножом в живот, отрезали ступни, вырвали с мясом уши. И всё это на глазах у отца, и среди них были мужчины лет по пятьдесят, и в том числе директор двадцать пятой школы Хыдыр Алоев. Отца Аиды не убили, сказали: «С него и этого хватит, пускай мучается». Остальных спасли военные. Один солдатик, увидав, в каком люди состоянии, упал в обморок. — Мама заплакала. У меня тоже текли слёзы бессилия и жалости.
— Больше не рассказывай, мам, хватит, — попросил я. Но она меня не слышала и продолжала:
— Храни Бог Ханумку, Ханум Исмаилову. Из сорок шестой квартиры. Соседи, здоровенные мужики, на помощь не пришли, не помогли. А вот одинокая женщина тридцати пяти лет готова была собой пожертвовать, лишь бы спасти нас. С неё тоже золотую вещицу сняли, обручальное кольцо. Ударили несколько раз. И ножом угрожали. Мы это слышали. Ну а Аванесянов и Григорянов она спрятала в сорок первой квартире на втором этаже, в квартире Светы Мамедовой. Светы в тот день дома не было, с мужем они в Ленкорань на похороны уехали, а ключ оставила Ханумке, чтобы та цветы полила, ну, Ханумка и воспользовалась. Избитых армян из квартир и со двора к себе уводила с риском для жизни. Сколько раз бандиты приходили, один ударил Ханумку по лицу, да не на ту напали. Ханумка надрезала жилу, крови хотите, говорит, вот она, моя кровь. Ещё ей Игорь Агаев помог, Лео знает его, в одной школе учились. А Габриэлянов спас начальник одной из их дочек, Мамедов, увёл их в клуб. Уршан Мамедов, он из Ленкорани. А перед тем их, изнасилованных зверски, в своих квартирах соседи укрыли — Кярамов, Салима и Сабир. А вот во втором доме Мелкумянов никто не защитил, шесть душ, один-то гость, убили, да как убили, как истязали: бросили живыми в огонь, их сын Эдик, славный, добрый мальчик, хотел было вылезти из огня, так его железными прутьями снова туда затолкали. Его сестру Ирину, настоящую красавицу, здесь рядом, в аптеке работала, её тоже сожгли. Бедная девочка по балконам перебралась к соседям, а те — Севиль и два её сына, малолетки, выпихнули её из квартиры, бросили в пасть этим волкам озверелым. А брат этой Севили кричал с балкона: «Избить её мало, прикончите, сожгите!» Растерзали бедняжку, живьём бросили в огонь, зажарили, сожрали. До этого они оказывали сопротивление тем, что было у них дома: топором, ножом, ножками от стульев, когда свора в пятнадцать-двадцать зверей взломала дверь и ворвалась внутрь. И какое только безобразие не сотворили они с ними. Чудом спасшаяся их невестка Каринэ, плача, рассказывала в клубе, этот проклятый Хыдыр Алоев, крутя в руках заточенный металлический прут, сказал её свекрови Раисе: «Одного из твоих сыновей дарю тебе, выбирай, кого будем убивать…» Невестка говорит, свекровь бледная, язык отнялся, как рыба без воды — рот открывался, закрывался, а голоса не было слышно. По его указке, прямо на глазах у матери, нанесли несколько ударов ножом её истерзанным сыновьям. Потерявшую сознание мать и остальных, избивая, выволокли во двор. Окаменев, мы смотрели на всё это сверху. Вся семья лежала во дворе в нескольких метрах друг от друга, и отребье десяти-двенадцати лет безжалостно избивало их лопатами и заточенными прутьями, пока тех не бросили в огонь. Шесть человек из одной семьи, а соседи глядят из окон и с балконов, смеются себе. Так оно было. Мы всё это, как было, из-за шторы видели. Тот Хыдыр Алоев, из двадцать пятой школы, вышел на их балкон и оттуда, как Ленин, рука вперёд орал: «Гырын, гырын!» Такой вот директор, учитель. Зато соседи из дома напротив, из двенадцатиэтажки, спустились вниз и не пустили погромщиков к себе в подъезд. И две армянские семьи тем самым спасли. Одна молодая азербайджанка, не знаю, как её звать, из соседних домов так же себя повела. Сперва из окна погромщиков обругала, потом спустилась, встала в дверях подъезда и говорит: «Вы сюда только через мой труп войдёте». А в том подъезде тоже две армянские семьи жили. Спасибо тебе, незнакомая девушка, и тебе, Ханум, спасибо, мы вам жизнью обязаны. Ханум с нами до последнего сидела, всех спасла, накормила, в эвакопункт отправила. Ну а до этого и нашу квартиру подожгли, все книги, две тысячи штук, во дворе сожгли. У них были списки армян, по этим спискам они и ломились в наши квартиры. Видели бы вы, как убили Эмму Григорян, как измывались над ней. Шестьдесят лет ей, раздели догола, бьют в спину, во двор гонят, а она руками груди прикрывает. Уборщицей была, чем она провинилась? А Герсилия Мовсесова! Боже мой, Боже, что с бедной женщиной сделали! К родственникам из Баку в гости приехала, старуха, восемьдесят шесть лет. Врач в больнице у неё на теле тридцать шесть ножевых ударов насчитал. Зверь зверю такое сделает? Зверь-то не сделает, а человек сделал. Советский человек.
Мама умолкла. Сиявуш обернулся, взял меня за руку — дескать, мужайся. В его глазах я заметил слёзы.
— Бог создал человека по Своему образу, — заговорила мама. — Получается, когда они убивают людей и бессовестно режут их, они убивают и режут Бога. Это как?
Помолчав, она продолжила; говорила тяжело, словно бы сама с собой:
— Странное дело, все убитые и пострадавшие — армяне. Одни только армяне — либо те, кто, вроде нас, приехали сюда по вербовке, либо невинные их дети. Что это такое, мне непонятно. В семь утра пришли в клуб три милиционера с медсестрой из больницы скорой помощи. Сколько лет я в этой больнице работала, сестру привели, чтоб отыскала меня среди пяти тысяч душ. В клубе на четыреста человек, вы сами видели, пять тысяч — старые, малые, избитые, раненые, лежат вповалку — на полу, на скамьях и под скамьями. Ни воды нету, ни света, антисанитария страшная. Три ряда солдат с танками нас защищают, чтобы погромщики не ворвались. Ну, это вы тоже видели. Увезли меня в больницу. По дороге вижу, разрушенное жильё спешно ремонтируют. Привезли в больницу, я и поняла сразу, что нету больше моего мужа. «Сара-баджи, — спрашиваю медсестру, — муж мой среди мёртвых?» — «Нет, — мотает головой, — что ты такое говоришь?» Она мужа знала, конечно, сколько раз он помогал больницу ремонтировать. Обращаюсь к главврачу: «Скажи, доктор, очень тебя прошу, муж мой мёртв?» — «Что ты, — говорит, — завелась, мёртвый да мёртвый». — «Умоляю, — говорю, — скажи правду». Он и сказал. Заплакала я, запричитала, закричала прямо у него в кабинете. Он и говорит: «Ступай, отдохни немного». Потом отвели меня в морг. Там сожжённые были, женщины среди них и один ребёнок. Ему лет, наверно, десять было, ребёнку этому. Я как увидала всё это — будто с ума сошла. Не могу, говорю, глядеть, сил моих нету. Следователь спрашивает: «Есть у вашего мужа особые приметы?» Говорю, нет у него половины большого пальца на руке. На работе покалечился. Дайте, говорю, одежду, или обувь, или носки, я узнаю. Принесли рукав от рубашки и свитер, который на нём был… обгоревший вконец… Я как увидала, запричитала: вай, звери, сожгли. Кричала я, плакала, не помню, на пол ли упала, сидела ли… Следователь и говорит: «Ну ладно, ладно, значит, опознали, да и большой палец руки обрублен». А главврач говорит, мол, надо бы пораньше похоронить, ещё не известно, что дальше будет. Я говорю: как же так, сына здесь нет, одна дочка в Чаренцаване, другая в Ставрополе, как же так? У него сёстры есть, брат, отец с матерью. В общем, такого заслуженного человека без всяких почестей схоронили. Боялись, и на кладбище тоже могут напасть, схоронили по-быстрому, врач очень помог, храни Бог его деток. И вас тоже Бог храни, в такой тяжкий день дважды сюда приехали, сынка моего поддержали. До земли вам кланяюсь.
— А дядя Аббас не появился? — спросил я после долгого молчания.
— Дядя Аббас в больнице лежит, в реанимации. В первый же вечер у ресторана «Бахар» толпа напала на троллейбус, требовала, чтоб армяне вышли. Он ввязался в драку, защищал армян, его несколько раз железным прутом ударили, два дня в сознание не приходил. И руку тоже сломали. Да разве бы он отца твоего бросил одного? Так вот оно — хорошие страдают, мерзавцы пользуются. Бог слепой, не видит, кто да что, чтобы людям по делам их воздать, хорошим — хорошее, плохим — плохое. Да мы-то видим, что ровно наоборот Он делает.
— Прими мои соболезнования, Лео, — сказал на прощание Сиявуш. — И знай, что это чудовищное злодеяние совершил не азербайджанский народ, а азербайджанская партийно-правительственная мафия с опорой на отребье. За спиной у этой националистической партийной мафии — центральная мафия, всесоюзная. Судя по всем признакам, эта резня тщательно спланирована. — Сиявуш тяжело вздохнул. — Именно так, мафия организовала геноцид с благословения кремлёвских противников перестройки и гласности. Москва не решит Карабахский вопрос, — продолжал Сиявуш, — Кремль создаёт точки межнационального напряжения не во имя и не против какой-либо республики, а чтобы сохранить империю. И знаешь, Лео, что для нас ужасней всего? — снова вздохнул он. — Не знаю, думал ли ты над этим, а я думал, и много. Для нас ужасней всего то, что на волне националистических и шовинистических настроений придёт новое поколение и не узнает, не узнает никогда, что до них были люди, и немало людей, для которых не существовало рода-племени, национальности и всякого такого, они были выше этого, новое поколение не узнает, как мы были спаяны друг с другом и как друг друга любили. Вот что страшней всего. — Он поглядел на меня с сочувствием и грустью. — Прошу тебя, ещё раз прими мои соболезнования. Я тебе позвоню.
Глава двадцать пятая
Мать не хотела оставаться в Баку.
— Нет, я тут не останусь, не могу, — сказала она. — Отправь меня к сёстрам, в Ставрополь или Чаренцаван. А Сумгаит для меня больше не существует.
Я попытался дозвониться до Чаренцавана, ничего не получилось. Зато со Ставрополем связался без каких-либо помех. Сестра долго плакала, мне никак не удавалось утешить её. Наконец я передал трубку маме. Поначалу она говорила спокойно, а дальше не выдержала, принялась плакать, то плача, то всхлипывая, поведала о трагической кончине отца. «Нету мне больше жизни, — причитала она. — Раз отца вашего нет и мне жить ни к чему».
В конце концов я дозвонился и до Чаренцавана, но довольно поздно, чуть ли не в двенадцать ночи.
Утром позвонил главный, выразил соболезнование, сказал, что до крайности расстроен. А позже поинтересовался, не направляюсь ли я куда-нибудь.
— Да нет, я дома.
Он пришёл с Лоранной и Ариной. Вид у всех троих был подавленный. Главный был уже без повязки, под глазом красовался крупный отёк. Обнял меня, чуть изменившимся голосом произнёс: «Крепись». Лоранна слабо пожала мне руку: «Соболезную», тогда как Арина стояла с растерянным видом в прихожей и смотрела перед собой, будто не решаясь пройти в комнату.
— Проходи, Арина, что ты встала, — позвал я, пытаясь улыбнуться, и протянул ей руку. Она пожала её своими холодными пальчиками и шагнула в комнату. В её чёрных искрящихся глазах блестели слёзы, и я всем сердцем ощутил её самое глубокое сочувствие и стремление разделить моё горе. Может быть, оттого, что Арина в раннем детстве лишилась матери и знала, каково это — терять родителя.
Они выразили соболезнование маме.
— Для меня Сумгаита больше не существует, — повторила мама. — Этот город осквернён кровью армян. Кровью безвинных людей.
— Неужели всё это было организовано? — просто так спросил главный.
— Ещё как организовано, — спокойно подтвердила мама. — Взбудоражили народ обманными слухами, вывели его на улицы. Само собой, организовано. Заранее всё спланировали, а мы и не подозревали. Всех армян отправляли с работы по домам. А для чего? Зачем отключили телефоны? Откуда взялись у погромщиков списки армян? Почему милиция и скорая помощь не отзывались на наши вызовы? Бронемашины кружили по городу, в ста метрах от них убивали людей, а военные не вмешивались, приказа, видите ли, не было. С чего бы это? Наверно, проведут следствие, выяснят правду, так это не останется…
— Всё-таки тяжело, страшно тяжело, что у нас в стране, где дружбу народов возвели в ранг абсолютной святыни, человека можно средь бела дня убить за то, что он другой национальности, — со вздохом сказал главный. — Сумгаит отбросил нас на тысячу лет от цивилизации к дикости.
— Тысячу лет назад людей поджаривали, пожирали? — наивно спросила мама, и главный не нашёлся с ответом.
— По крайней мере были среди азербайджанцев такие, кто сочувствовал? — спросила Лоранна. — Помогали хоть чем-то?
— Были, конечно, были, помогали, — ответила мама. — Лезгины, талыши, сами азербайджанцы очень даже помогали. Не то сколько б ещё народу погибло, страх. И всё же мало было таких. Основная-то масса была на стороне погромщиков, убивала с ними и грабила либо стояла на своих балконах и у окон, для них это вроде как бесплатный театр был, смотрели, как жгут людей. Господь, Он должен был вложить совесть в человека-зверя, а бедолаге она к чему? Как это Господь смотрит на такие ужасы и терпит? Эх, а может, и впрямь Его нету, может, и это враньё… Ой, чего это я расселась…
Мама кинулась на кухню, накрыла на стол. Лоранна с Ариной тут же взялись ей помогать.
— Держись, брат, это жизнь, — вздохнул главный. — Все работники хотели прийти… Но я решил, что это неудобно… — Он помолчал. — Я ведь тоже сызмала родителя потерял. Эх, сколько лет уже прошло, никак не позабуду. Родителей не позабудешь.
Мы долго молчали вдвоём, и главный сказал:
— Лео, твоя мать надеется, что проведут следствие, докопаются до правды. Она верит, что так и будет. А вот я не верю. Не будет этого. Всю правду о сумгаитской резне не раскроют никогда. Чтобы прояснить истину, нужно первым долгом понять, кому на руку эта резня. В Сумгаите случился настоящий геноцид — тяжелейшее преступление против человечности. Но за этим кроется, Лео, кое-что ещё, не менее страшное. Мне кажется, перед нами только видимая часть исполинского айсберга, политическая часть — внушить армянам ужас, сковать их волю перспективой новых кровавых злодеяний, вынудить армянский народ отступить от Карабахского движения. Но, повторяю, это только видимая часть айсберга.
Главный многозначительно улыбнулся.
— А вот что имеется в невидимой его части. На мой взгляд, запомни, это акция, заранее подготовленная Горбачёвым и его окружением. В сущности, Карабах — удобное яблоко раздора, чтобы столкнуть лбами два соседних народа. В пятом году точно таким же способом действовал Николай Второй. Ничего удивительного в этом нет. В одном из своих писем наш классик Левон Шант отмечает, что в политике сплетаются ложь, обман, мошенничество. Так оно и есть. Политика — грязная штука, политики — люди без стыда и совести. Словом, очень возможно, что Горбачёв под покровительством своих отнюдь не бескорыстных западных хозяев, преследует дальнюю цель — разрушить и расчленить могущественную советскую державу. Ты с этой точкой зрения не согласен? Два месяца назад сюда прибыла из Москвы следственная группа, возглавляемая помощником Генерального прокурора по особым поручениям Аслахановым, чтобы разобраться в деятельности Гейдара Алиева: массовые приписки, необоснованные тюремные заключения, убийства, в том числе и первого секретаря Кюрдамирского райкома Мамедова, многообразные государственного масштаба фальсификации, вопиющего уровня коррупция и прочее. Понятно, дело касается периода, когда Алиев руководил Азербайджанской компартией, был руководителем республики. Три гостиницы — «Азербайджан», «Апшерон», «Южная» — заполнены московскими следователями. Словом, азербайджанская разновидность узбекской следственной группы Гдляна и Иванова.
Он сделал паузу.
— Впрочем, — продолжил, — если в Узбекистане хищения исчислялись миллионами, то здесь речь идёт о миллиардах. Десятками, если не сотнями полетят головы, и какие головы! Тюрьмы набьют теми, кто долгие годы безнаказанно грабил республику, да и сейчас продолжает грабить. А не организовано ли всё это, чтобы сорвать, провалить расследование событий в Сумгаите? На митингах уже звучат категорические требования — немедленно удалить из Азербайджана группы следователей, поскольку их присутствие, видите ли, дезорганизует обстановку в республике. Здорово, а? Другая точка зрения. Ты ведь знаешь, Гейдар Алиев не из тех, кто способен простить виновников своего политического поражения. И в этом ряду Горбачёв — его враг номер один. Потому как именно Горбачёв с позором изгнал его из политбюро, вследствие чего Алиев перенёс тяжёлый инфаркт. Именно подвластная Горбачёву союзная пресса, включая «Правду», не раз писала, будто в сорок первом году лишь из-за поддельных справок о болезни Алиев избежал фронта. Простит Алиев такое? Да никогда! Вместе с единомышленниками в госбезопасности он и организовал эти беспорядки — во-первых, чтобы скинуть Горбачёва, ну а во-вторых, чтобы проложить себе дорогу к возвращению во власть. Я слышал от верных людей, они утверждают — ещё до событий в Сумгаите три члена правления народного фронта, во главе с Эльчибеем, отправились в Москву для встречи с Алиевым. Учти, без его ведома ничего не делается, всё это устроено для того, чтоб он вернулся. И он ещё вернётся в Баку, Лео, попомни моё слово, вернётся, и триумфальное его возвращение начнётся с Нахичевана, где он ранее работал председателем КГБ.
Глава двадцать шестая
Сослуживцы пробыли у меня довольно долго. Я вышел проводить их, Лоранна тихонько сказала:
— Приходила Рена, спрашивала тебя. Твой телефон, говорит, не отвечает. У тебя что, телефон не работает?
— Уже работает, — ответил я.
— Я сказала ей, что твой отец убит. Узнала это от Сиявуша. Рена сильно побледнела, Лео, смотрела на меня как-то рассеянно, словно ничего не понимает.
— Она плакала?
— Да… откуда ты узнал?
— У меня душа болела.
Лоранна взглянула на меня, покачала головой.
— Не представляю, что с вами после всего этого станется.
Мы помолчали.
— Прости, Лео, я предчувствую, что тебе предстоят очень и очень трудные дни, — наконец нарушила затянувшуюся паузу Лоранна; голос её был полон отчаяния. — Я готова низко поклониться тебе за эти неизбежные муки.
— Послушай, Лоранна, — почему-то рассердился я, — ты не старец Зосима, я не Митя Карамазов.
— А как насчёт Сонечки Мармеладовой? — кокетливо спросила она.
— И не Сонечка Мармеладова.
— Но ведь она же предчувствовала трагедию Раскольникова.
— Сонечка была человеком не от мира сего, иначе не отправилась бы добровольно в Сибирь, чтобы долгих восемь лет делить с Раскольниковым его муки.
— Увы, мне не выпало разделить с тобой твои муки, — с горечью взглянула на меня Лоранна. — Но ты знаешь, я готова с величайшей радостью помочь тебе. Вот почему мне бы хотелось — я хорошо тебя знаю, понимаю, что говорю вещи совершенно несбыточные, — но, повторяю, мне бы хотелось, чтобы ты оставил свою азербайджанку. Ты ведь и сам видишь, какая пропасть образуется между двумя нашими народами, как день ото дня и час за часом накаляется атмосфера. Неужели тебе так трудно её оставить? — Лоранна посмотрела мне прямо в глаза.
— Оставить трудно, забыть невозможно. Ромео сказал бы: любимая моя столь совершенна, путь укажи, как мне забыть её.
Наморщив лоб, Лоранна не то грустно, не то снисходительно смотрела мне в глаза. Вообще-то взгляд у неё был довольно странный — она щурилась так, словно читает в твоих глазах строку, набранную мелко-мелко, петитом. С минуту она колебалась, точно взвешивая свои слова, и сказала с безоглядной нежностью:
— Как указать мне путь тебе, любимый? Разве ты не видишь организованный характер и цель того, что творится? Раскручивая интригу, нас подталкивают к войне. Ты армянин, она азербайджанка, ваша любовь обречена, какой же путь указать тебе, Лео?.. Да, она изумительна и ослепительна, да, красота у неё редкостна, и, глядя на неё, поневоле теряешься. Потому-то я и понимаю, что тоска по ней будет изнутри жечь тебя всю жизнь. И тем не менее, оставь её, Лео, послушай меня, оставь. Разве нет других девушек?
— Нет, других нет, — отчеканил я с непререкаемой твёрдостью. — Помимо неё, для меня никого не существует. Ванга полагает — что написано у нас на роду, то и случится. В Священном Писании что сказано? Человек предполагает, а Бог располагает. Господь милостив.
— Милостив, да не к нам.
— Не греши, Лоранна, и не распаляй сердце. Верь, по воле Божьей, раз и навсегда совершено всё самое лучшее и самое доброе. Бог велик в божественной Своей силе и благословен ныне, присно и во веки веков. Божья слава велика.
— Божья слава велика, яма на пути глубока.
— Снова грешишь. Бог поистине всемогущ.
— Бог поистине всемогущ… Господи, да приидет царствие Твоё, — пробормотала Лоранна и добавила с каким-то злорадным отчаянием: — «Глас в Раме слышен, плач и рыдание и вопль великий; Рахиль плачет о детях своих и не хочет утешиться, ибо их нет». Если Бог и вправду всемогущ, отчего же не истребит окончательно горе и печаль, Он же в состоянии сделать это. Почему не сделал этого до сих пор и не делает сейчас? Он могущественнее Бога.
— Кто?
— Зверь, — сказала Лоранна. — Человек-зверь. Зверь-людоед — с кровавой пастью, который за тысячелетия кое-как стал убийцей и, руки в крови, тяжко бредёт по долгому пути, ведущему его к человеку. Путь очень далёк и долог, — подытожила она. — Не знаю, как вы, а я здесь не останусь.
Рена была дома, но, по всей видимости, снова не одна. Говорила негромко, словно бы прикрывала рукой мембрану.
— Это я, Рена.
— Здравствуй, — глуховатым угасающим голосом откликнулась она. — Твой телефон не работал, я звонила… Звонила много раз… Я соболезную тебе… Очень хочу тебя видеть… Ты слышишь? — до предела понизив голос, сказала Рена. — Я люблю тебя, люблю сильнее прежнего… Я жить без тебя не могу…
Почти то же самое она сказала в редакции, со слезами на глазах признавшись, что повсюду — дома, на улице, на занятиях в институте, в транспорте — непрестанно думала обо мне.
— Человеческое сердце делает за день сто тысяч ударов, — сказала она после паузы. — Сто тысяч раз на дню моё сердце бьётся для тебя, Лео… Я боюсь тебя потерять.
Я всего лишь улыбнулся в ответ; что, собственно, мог я сказать? Ничего. Почти ничего.
— Было бы возможно, мы б улетели на другую планету, зажили бы на другой планете, — Рена плакала и улыбалась одновременно. — Все против того, чтоб я любила тебя, никто не понимает, как сильно я тебя люблю и как я страдаю, не понимают, что запреты лишь усиливают любовь. Весь белый свет против, а я ничего не могу с собой поделать, это выше моих сил, никто не может этого понять. Никто не хочет понять. — Прозрачная её слеза скользнула по щеке. И снова после паузы:
— Известно ли тебе, что Шекспир ничего не выдумал? Ромео и Джульетта существовали. История их любви — это подлинная история. В Вероне до сих пор сохранился балкон Джульетты, тысячи туристов приезжают со всех концов света взглянуть на него. И то, что их родители принадлежали к двум враждующим кланам, между которыми пролегла стародавняя ненависть, озлобленность, вспыхивавшая после любой искры, — тоже быль. — Слёзы затуманили ей глаза, и она в отчаянии закончила: — Ничего не изменилось!.. Ничего не меняется!..
И в другой раз:
— Отчего ж это так, Лео? Теперь я смотрю на жизнь как-то по-другому. Прежде я на подобные вещи не обращала внимания. На нашем курсе многие уже знают, где будут работать после института: один — заведующим отделением, другой — главврачом, третий — заместителем министра здравоохранения. Родители занимают высокие посты в ЦК и Совете министров, а сами они целыми днями прогуливают занятия, и преподаватели даже сделать им замечание боятся. Недавно я прочла книгу Айтматова «Белый пароход». Там юный герой бросается в реку, потому что его легкоранимая, не привыкшая к грязи и злу детская душа не способна противостоять окружающей лжи, лицемерию и несправедливости. В самом деле, почему так?
Рена посмотрела на меня, но ответа не ждала.
— Придёт время, все люди станут братьями, — сказала она с горькой улыбкой. — Язык, вера, цвет кожи, предрассудки, которые столетьями сковывали людей, — всё это не будет иметь значения… Но когда, когда ж это будет, Лео, когда настанет золотой век? Неужели тогда, когда нас уже не будет?
Поддавшись маминым уговорам, я поездом отправил её к сестре в Ставрополь.
Моросил мелкий дождик, в сероватых сумерках едва виднелись тусклые огни привокзальных домов и первые этажи туристской гостиницы, в одиночестве стоявшей на холме за вокзалом. До отправления поезда оставалось минуты две, и мама, нежданно-негаданно для меня, заговорила о Рене. После убийства отца она никогда не затевала этого разговора, ни разу не упоминала её имени.
— Так я и не повидала Рену, — с искренним сожалением произнесла она, грустно покачивая головой. — Папа очень хотел её увидеть… Должно быть, ему неудобно было тебе сказать, всё меня заставлял с тобой поговорить, чтобы ты привёз её в Сумгаит. А как узнал, что восьмого марта вы приедете, обрадовался, разволновался, как дитё… Да, всё поменялось, только и осталось, что в сердце…
— Рена тоже очень волновалась, — после короткого молчания сказал я, и, хотя кроме как Лоранне никогда и никому не рассказывал о своей всепоглощающей любви, мне вдруг ужасно захотелось поговорить об этом с мамой, больше того, эта мысль доставила мне несказанное удовольствие, я и сам поразился, откуда взялось у меня непонятное трогательное чувство этакой бодрящей сентиментальности. — Папе она бы очень понравилась, — с нежностью шепнул я, — и ты, мама, тоже полюбила бы её, ведь она такая хорошенькая…
Мама искоса взглянув на меня, улыбнулась сквозь слёзы.
— По фото видно, сынок. По фото видно.
— В жизни она лучше, чем на фотографии. — Моё сердце быстро-быстро забилось от сладкой и глубокой тоски, которую пробудили мои же слова. — Знала бы ты, мам, какой у неё золотой характер. Будто не от мира сего — искренняя, чистая, ну прямо святая…
— Душевная красота, сынок, дороже красоты лица. По фото её тоже видно. — Со слезами в глазах и улыбкой на лице мама ласково прижалась щекой к моему плечу. — Хорошая девушка. Глядишь, а глаза никак не насытятся, хочется глядеть и глядеть… Сестра твоя очень фото просила привезти, пускай посмотрит… — Мама помолчала и со вздохом добавила: — Что тебе сказать, сынок?.. Дай Бог, чтобы всё сложилось, как ты желаешь… Тут, в Баку, вроде бы тихо, ничего такого нет, — уже стоя в закрытом тамбуре вагона, заметила она. — И всё равно, продай машину, никуда на ней не выезжай. — Мама и раньше несколько раз говорила то же самое. Но сочла необходимым снова напомнить это в последнюю минуту. — Я позвоню оттуда. Ежели не продашь, обижусь.
Роберт помог мне с этим делом. Нашёл покупателя — худого парня по имени Гадир из Баилова. Мы вместе пошли в сберкассу, Гадир внёс на мой счёт деньги, двадцать семь тысяч рублей. У меня уже были на книжке деньги, отложенные с гонораров, итого получилось сорок тысяч.
— Ты, братец, богач, того гляди задерёшь нос, — рассмеялся Роберт.
Вечером я позвонил маме, чтоб она больше не беспокоилась.
— Зармик приглашает в Москву, — объявил Роберт. — Можно и в Америку двинуть. Уехать многие собираются. Приеду в Москву, для тебя тоже возьму в американском посольстве анкеты.
Продолжение (главы 27-39) — https://miaban.ru/info/armenia/krilya-27-39/
Начало (главы 1-13) — https://miaban.ru/info/armenia/krilya-1-13/