Книга Марии Папазян «На крыльях памяти» (1978 г.) об отце Ваграме Папазяне.
Источник: журнал «Литературная Армения», 1980 г., №3, стр. 68-75.
Внизу — часть 3.
Часть 1 — https://miaban.ru/m-papazyan-1/
Часть 2 — http://miaban.ru/m-papazyan-2/
Часть 4 — https://miaban.ru/m-papazyan-4/
II. РЕЙС ЕРЕВАН—ЛЕНИНГРАД—ЕРЕВАН…
Монотонно гудят моторы. Все виденное я пережитое мной за прошедший вечер встает перед глазами. Я вновь вижу отца — торжественного, счастливого и горжусь собой, что не опоздала и попала на его юбилей.
Пассажиры застегивают ремни и удобнее устраиваются в креслах. Путь предстоит долгий. Бортпроводница разносит в маленьких стаканчиках минеральную воду.
Время идет. Внизу поплыли облака. Их становится все больше и больше. И вот кажется, что мы уже летим над сплошным снежным полем. Мы летим в Ленинград.
Когда-то давным-давно мы с матерью приехали в эту Северную Пальмиру. Она встретила нас январской стужей. Поезд тихо подошел к платформе, и я увидела в окно, сквозь густо падающие хлопья снега, отца. По перрону сновали бородатые носильщики в фартуках с медными бляхами. Было девять часов утра, а на улицах горели фонари, и небо было темное, как вечером. Снег ложился на большой воротник папиного пальто, на его меховую шапку, на наши чемоданы, на огромного всадника, который стоял на вокзальной площади. Девушка в белом переднике открыла дверь. Большая прихожая вся была уставлена цветочными корзинами. На их ручках были прикреплены конверты с записочками. Пока меня раздевали, к нам вышла, шумно хлопая в ладоши, черноволосая женщина с большим круглым носом. На ней был теплый стеганый халат и меховые туфли. Она кружилась около нас, осыпая поцелуями то маму, то меня. Это была квартирная хозяйка Ганна Матвеевна, о которой впоследствии так тепло писал отец. Вот, наконец, наша комната. Она тесно уставлена тяжелой старинной мебелью. Окна плотно завешены толстыми шторами, везде на столах, стульях и даже на полу — корзины цветов. Стол накрыт к завтраку. Стоит спиртовка, на ней попыхивает кофейник, распространяя вкусный запах. Чего тут только нет! Но нет главного — нашего медного самовара и бубликов. Мне сразу всё не понравилось. Пока отец с матерью занимались распаковкой чемоданов, демонстративно села на подоконник и, глядя на заснеженную улицу, ждала восхода. Постепенно это у меня перешло в привычку. Мне казалось, что я потеряла ощущение времени и без конца смотрела на часы.
В школе, куда я попала дня через три, я чувствовала себя музейным экспонатом. Все считали своим долгом пристально разглядывать меня, начиная моих сверстников и кончая преподавателями. Накануне вечером их мамы, папы, тетушки, бабушки и они сами были в театре и видели отца. Это уже утомляло меня, я стала раздражительной и, как говорила мать, совсем зеленой. И вот однажды я категорически заявила, что в школу больше не пойду. И еще добавила, что если родители не согласны со мной, то я удеру и поселюсь где-нибудь на необитаемом острове, где они меня никогда не найдут. Все были обескуражены. Никакие уговоры не помогали, я стояла на своем. Дело принимало серьёзный оборот. Моя мать, самоотверженная, милая мама, которая страдала гораздо больше меня, как-то сказала:
Девочка моя, давай поговорим по-взрослому. Наш папа очень большой артист. Ему природой дано так много, что было бы несправедливо, если бы он принадлежал только нам. Поезжай сегодня с ним в театр и попробуй сама во всем разобраться.
Отец собирался на спектакль. Я жгла ему пробки для грима (это была моя обязанность), он брился, переодевался. Потом мать нарядила меня и мы вышли с отцом на лестницу. Здесь опять стояли люди, которые, обступив его, просили автографы, протягивали фотографии и программки. Он любезно исполнял их просьбы. Наконец мы уселись в сани и помчались по ленинградским улицам. У дверей еще закрытого театра — толпа зрителей. Вновь автографы, вновь программки — все повторяется сначала. Тишину широкой мраморной лестницы нарушает мелодичное позвякивание номерков, их развешивают на вешалке гардеробщики. На низких банкетках, обитых бархатом, сидят седовласые женщины в строгих черных костюмах — капельдинерши. Все здороваются с моим отцом, и он, пожимая руку каждой, медленно идет за кулисы. На сцене легонько постукивают молотками, из глубины темного зала раздается чей-то неторопливый голос:
— Подтянуть левый софит, рампу… Подвести горизонт.
Идут последние приготовления в спектаклю. Крепко держусь за отцовскую руку. Я неслышно иду по толстым коврам этого волшебного царства. Палата дожей стоит, готовая к приему своих именитых хозяев. Величаво возвышаются старинные венецианские кресла, в канделябрах ещё не зажжены свечи. С другой стороны, на кругу уже готовы скалы Кипра. Они ждут своего часа. Их скоро повернут лицом к зрительному залу, и каждая морщинка на серой фанере заиграет в потоке яркого света. Я смотрю на отца. Он улыбается и, кажется, уходит от меня всё дальше и дальше. Глаза его скользят от одной детали сцены к другой и всё больше меняются, что-то происходит в нём. Что — я не понимаю. Мы уходим со сцены и идем в гримоуборную.
Здесь все готово для отца. Висят, переливаясь яркими камнями, костюмы, стоят его туфли с загнутыми кверху носами. На столе, в ножнах отравленный кинжал, до которого дотрагиваться нельзя. Я отлично знаю этот слегка искривленный клинок, который мой отец получил в подарок от какого-то араба.
Однажды после спектакля, кажется, в Алеппо, за кулисы к отцу пришел старик и протянул ему клинок, сказав, что это его родовая реликвия, и что лезвие отравлено. Так этот человек выразил свою благодарность ему. Отец раздевается и, взяв жженые пробки, мажет руки, растирая их пивом. Кожа его приобретает красивый оливковый цвет. Белым пока остается только лицо. Но вот он смотрит на меня, в глазах мелькают знакомые искорки, глядит, как-то не видя, и вдруг незнакомым голосом говорит:
— Мумочка, вот деньги, иди купи конфет, иди, детка, иди.
Я огорченно ухожу, понимая, что мешаю. Опять попадаю на сцену. Но какой отвратительной она мне кажется теперь. Плоские жесткие кресла, угловатые колючие скалы, кругом большие гвозди. Я не люблю все это. Они отбирают у меня моего отца. Больно ушибив ногу, пинаю ненавистную мне декорацию. Фойе театра ярко освещено. По широкой белой лестнице уже поднимаются первые зрители. Они останавливаются около седовласых женщин, и те продают программки с папиными фотографиями. Всем, всем, кому захочется, отдают его улыбающееся лицо. А зрители, немного отойдя, разглядывают программки, читают, потом прячут в карманы, иные обмахиваются ими. Народу становится все больше и больше, приходится протискиваться между всей этой раздушенной толпой. Меня прижимают к оркестровому барьеру. Я стою лицом к зрительному залу и дрожу от негодования. Вот какая-то тётка в красивом вечернем платье, так она, наверно, думает, усаживается в кресло, никак не может устроиться… Устроилась и впивается в программу. Рядом с ней — высокий мужчина беспрерывно поправляет свой отвратительный галстук и разгладывает через плечо соседа фотографию отца. Вот какая-то женщина, надкусывая конфету, шепчет приятельнице, что у неё останавливается сердце, когда Пазазян играет сцену с платком. А у меня останавливается сердце при виде их всех.
Свет постепенно гаснет, голоса переходят в шепот. Раздается мелодичный звук гонга. Зал погружается в темноту и ожидание. Раздвигается занавес, и я вижу, как весь зал подается вперед. Гремят аплодисменты. Вышел отец. Сзади меня раздается знакомый голос.
В этот вечер я не смотрела на сцену, но то, что я видела перед собой в зрительном зале, осталось у меня в памяти навсегда. Постепенно я начинала любить всех этих людей. Разные лица, разные характеры на моих глазах как бы объединялись единым чувством. Как непосредственно и открыто они слушают и смотрят на то, что происходит в венецианском сенате.
Все взволнованы одной судьбой, охвачены единым переживанием. Вот весь зал переводит приглушенное дыхание, вот по нему прокатывается облегченный вздох. И галстук высокого мужчины мне кажется очень красивым, и вечернее платье зрительницы сшитым с большим вкусом. Как прекрасно человеческое лицо, когда оно соприкасается с подлинным искусством. Зал находится во власти моего отца. Он щедро делится всем, чем наградила его богатая природа. Он выплескивает без остатка глубокие и великие чувства Шекспира. Не помню, долог или короток был спектакль. Не помню антрактов. Как оглушительный шквал, взорвались в финале аплодисменты, зрители не уходят. Они, бесконечно вызывая отца, столпились около сцены. Я стою среди них, потрясенная и благодарная. Потом я провожаю их до вешалки, где они как-то машинально одеваются, находясь в плену виденного. Но вот ушли последние. Люстры гаснут, остается дежурный свет. Всё здание погружается в тишину и кажущийся покой. Но мне представляется, что опустевший театр, подобно согретой за целый день скале, ещё долго за полночь сохранит тепло.
В гримоуборной сидит усталый отец. Он снял грим иротко с лица. Шея, руки по-прежнему оливкового цвета. Тщательно мыться он будет дома. Ласково протягивает ко мне руки и говорит чуть охрипшим голосом:
— Ты не соскучилась? Сейчас поедем домой, будем ужинать.
Он снимает тяжелые браслеты и кольца, скидывает белую тогу. Смешно глядеть на его перемазанную фигуру. Отец не спешит, о чем-то думает. Костюмерша терпеливо стоит в ожидании. Наконец мы садимся в сани и едем домой.
Он прижимает меня к своей груди, защищая от ночной стужи, и я чувствую, как жарко и сильно бьется его сердце. Пока еще сердце Отелло.
Это был переломный день в моей жизни. Если можно сказать про ребенка, что он постарел, то, наверно, именно это случилось со мной. Гордость за отца, радость за его успехи слились с глубокой горечью. Я поняла, что он не может принадлежать только нам. Я стала взрослой, и у меня, как я решила тогда, появилось сразу два ребенка: мать и отец. Я уже не могла жить только для себя, я думала о них, сглаживала те бесчисленные трения на их жизненном пути, которые могли ранить этих дорогих мне людей. Надо было во что бы то ни стало сохранить покой нашей маленькой семьи в этом бесконечном потоке признания. Я теперь понимала, почему отец плотно закрывал двери, отделяющие его работу от дома. За что ценил и любил нашу севастопольскую пору. Жизнь актера вообще необычна, а артиста с таким большим именем и такой широкой известностью, как мой отец, во все времена была яркой и до ужаса сложной.
Я понимала, что он не может жить там, где работает, что ему надо иметь дом совсем в другом месте, где бы он мог отрешиться от повседневной театральной суеты. Мать терялась в этой обстановке. По своему характеру она была слишком далека от своеобразия актерской жизни. Ее пугало то окружение, которое невольно возникало у нас. Актеры с их преувеличенными эмоциями пугали ее, выбивали из равновесия. Она не жаловалась, не сердилась, а тихо уходила в себя. Отец все это видел и понимал.
— Тиночка, это дети, большие дети. Полюби их, постарайся понять, а поняв — надо уметь простить, — часто растолковывал он ей.
Мать соглашалась, но все оставалось по-прежнему. А тем временем каждый спектакль приносил всё новые и новые успехи. Отца, конечно, все это радовало, но не захватывало. Он как бы недоумевал, почему его не оставляют в покое, почему такой натиск бесконечных звонков, посещений. Короче, не было в нем красования, он никогда не кичился своей известностью, а в таком бурном проявлении поклонения находил всегда что-то комичное.
Одна истеричка, явившись к матери, сказала, что она бросит своего мужа и двоих детей, только бы быть около отца. Видимо, подобное случалось и ранее. И эта пикантная откровенность переполнила чашу терпения. В тот день, придя из школы, я сразу поняла, что дома атмосфера сгустилась. Отец молча собирался на спектакль, а мать оставалась, хотя накануне собиралась с ним. Поехала я. С первого акта мне стало ясно, что отец не в духе. В антракте за кулисами все говорили многозначительно и шепотом, не слышалось обычного смеха и непринужденной болтовни. Дверь в гримоуборную отца была плотно закрыта и туда на цыпочках как-то боком проскальзывали костюмерша и парикмахер. Огромный Яго, его играл П. Я. Курзнер, лукаво подмигнул мне своим голубым глазом и, кивнув головой на папину дверь, сказал:
— Генерал наш… О-о-о, гроза!
Хрупкая, нежная Дездемона, её играла Н. М. Железнова, теребя кружева своего платья, вполголоса повторяла:
— Боюсь я его сегодня, ой, боюсь.
Первой жертвой отца оказался какой-то незадачливый студент, невесть как проникший в антракте за кулисы в желании получить автограф. Он робко постучал в дверь гримоуборной и, не дождавшись ответа, чуть не сорвавшись с дверь с треском, распахнулась и растерявшийся петель, потеряв ориентировку, влетел в противоположную женскую гримировочную. Раздался испуганный визг и повторилось все сначала. Студент оттуда очутился в гримировочной отца, подоспел администратор.
Большой зал консерватории был переполнен. Стоя в портале около пожарника, я слышала, как он кряхтит и, пощелкивая языком, бубнит про себя:
— Хорош, ой как хорош африканец!
Шел последний акт, близился финал спектакля. Отец с горящей плошкой в руках, мягко ступая, своей пружинистой походкой вышел на сцену. Наступила щемящая тишина. В огромном зале слышалось только потрескивание огня. В глубоком раздумье отец начал свой монолог.
Вот проснулась Дездемона. Вот она молится. Вот Отелло бросается к ней, и она уже в его высоко поднятых руках. Свершилось. У него стучат зубы, он греет руки у пламени. Кричит Эмилия, бросает в лицо правду, которая обжигает мавра, и он, как раненый зверь, согнувшись, издает дикий горький вопль. Голос уже замер и растаял в воздухе, но кажется, что этот крик осязаем и по-прежнему звенит перед тобой, можно протянуть руку и потрогать его. У меня цепенеют ноги, пожарник, казалось, превратился в изваяние, из огромной чаши зала не доносится ни одного шороха. Отец выхватывает из-за пояса отравленный кинжал и вдруг я вижу в его глазах что-то совсем новое. Они какие-то неожиданно счастливые. Всё лицо как бы озарилось внутренним светом, и, произнеся последние слова «Я обезглавил обрезанца собаку вот точно так…», он медленно падает на лестницу у ложа распростертой Дездемоны. Но только я заметила молниеносный взгляд в противоположную кулису. Это была доля секунды, но я поняла, что произошло с моим отцом. Напротив меня, по ту сторону сцены, тихо и скромно стояла мама. В своей беличьей шубке и вязаной шапочке. Тяжелый занавес закрылся, как бы разрезая тишину. Зал безмолвствовал. На сцене со своей постели поднималась Дездемона, чтобы подойти к рампе для поклона. Отряхивая трико, вставала с колен Эмилия, смахивая платком слезу. Зал взорвался аплодисментами. Медленно раздвигается занавес и… выясняется, что Отелло нет на сцене. Актеры выстраиваются вдоль рампы, кланяются и бросают ищущие взгляды налево и направо. За кулисами помощник режиссера, суетливый старичок в пенсне и с пьесой в руках, приглушенно шипит:
— Мавр, мавр, на поклон. Ваграм Камерович, на сцену!
Занавес задвигается. Грохот в зале доходит до неистовства. Рабочий сцены держит двумя руками толстый канат занавеса и вертит головой в разные стороны, он ждет команды помощника режиссера, а тот, как угорелый, уже во весь голос кричит:
— Папазян, где Папазян? Господи. что же делать? Где Отелло?..
Но Отелло в театре нет. Как только закрылся занавес, он метнулся в портал к своей Дездемоне и, забыв обо всем, схватив её на руки, в костюме и гриме, выбежал на улицу, вскочил прямо в сани, и они уехали домой. Это было их примирение, это было их счастье, их радость. Меня домой привез Яго.
В самолете стало прохладно. Но, быть может, это меня охватил озноб. Бортпроводница стала разносить завтрак. Я, к удивлению своего молодого соседа, отказалась.
— У вас нет аппетита? — попытался пошутить он.
Я не ответила и притворилась, дремлю. Вечером у меня спектакль. На- до как-то собраться, но мысли вновь и вновь возвращаются к отцу, к нашей жизни в Ленинграде.
Теперь я почти каждый вечер была с отцом в театре. Видела, как каждый день он вносил в роли что-то новое; появлялись неожиданные нюансы, и мне было жаль, что вчерашние зрители не видели то, что он делал сегодня. После спектакля отец никогда не торопился идти домой. Если позволяла погода, мы возвращались пешком. Всякий раз мы шли новой дорогой, и таким образом я познавала город. Я уже любила его. В эти вечерние часы он был еще прекрасней, еще величественней. В рассказах отца об истории города оживали громады домов, гранитные набережные, широкие вольные мосты. Как-то поздней осенью мы медленно шли с ним мимо Академии художеств и нам навстречу, легонько скользя по жиденькому снегу, шел маленький серенький ослик. Разумеется, не один, его вёл коренастый мужчина, поднявший воротник своего пальто. Эта встреча была настолько странной, что мы остановились в недоумении. И вот когда это милое животное поравнялось с нами, отец не смог пройти мимо. Он ласкал бархатные длинные уши, целовал его крутую шею, заглядывал в добрые влажные глаза и говорил, говорил почему-то не по-русски. Ослик оказался гастролером и его вели в цирк, где он должен был работать. Проводив ослика до самого цирка, мы вернулись домой. Отец был очень взволнован и оживленно рассказывал матери:
— Тина, это милое существо у нас на юге живет на свободе. А здесь ему холодно. Чем же его кормят? Он, представь, сам зарабатывает себе на хлеб. Это же бродячий актер.
Кончалось время, мы возвращались в Ленинград, и отец уезжал на очередные гастроли.
Когда я закончила школу, то как-то само собой разумелось, что мне надо поступать в театральный институт. Дома никто не обсуждал этого вопроса. Я сама собрала нужные документы и сдала их в приемную комиссию. Мать приняла это как неотвратимую беду. Отец только посмеивался. Настал день первого экзамена. Больше всех нервничала, наверное, мама. Она все время суетилась и теребила отца. И вот отец взял меня за руку и вывел на улицу. Мы молча дошли до Моховой и остановились перед домом № 34, где помещался театральный институт. Отец открыл тяжелую дверь и, пропуская меня вперед, тихо сказал:
— Запомни, театр надо полюбить. Его надо полюбить навсегда. Ну, иди! — и, нежно подтолкнув меня, остался за дверьми.
Так была решена моя дальнейшая судьба. Я благодарна отцу за такое суровое невмешательство в мою будущую профессию. Я студентка первого курса. В свободные вечера будущие артисты практиковались во всех театрах города. Были заняты в массовках, мимансе. Кое-кому выпадало счастье сказать со сцены два три слова. Как-то на гастрольные спектакли отца понадобилось десять человек. Наш преподаватель Л. С. Вивьен по очереди давал студентам возможность участвовать на этих гастролях. И вот я очутилась рядом с отцом на сцене в роли пажа. Переданный, как было положено, свиток, я осталась стоять в ожидании реплики, после которой мне с поклоном надлежало уйти со сцены. Я так засмотрелась на отца, так заслушалась его, что когда он стал тихо и настойчиво говорить мне «Иди…» и через паузу опять «Иди, иди!» я только в ответ кивала голо- вой и продолжала стоять, недоумевая, кому же надо идти и куда. Кончилось тем, что актер, игравший Яго, подошел ко мне и, схватив за руку, вывел со сцены. Только тут я поняла, что прозе- вала реплику. Мне здорово попало от наших ребят, и я совсем расстроилась. Отлично помню мое состояние. Я была потрясена близостью отца на сцене. Много лет спустя, уже будучи актрисой, я играла с отцом в своем театре, ку- да он был приглашен на роль Анджело в одноименной драме В. Гюго. Это неизъяснимое светлое чувство, только более зрелое, тогда возвратилось ко мне.
В те годы отцом постоянно владело хорошее настроение. Напряженная работа, казалось, не вызывала в нем утомления. Он все время находился в творческой атмосфере, был веселым и да- же озорным. Его увлечением стал велосипед. Машина иностранной марки и седок на ней с необычной внешностью привлекали внимание прохожих. Правил уличного движения он, конечно, не знал. И вот как-то вечером, совершив очередное нарушение, был остановлен сразу двумя милиционерами. На их вопрос: кто он и почему ездит, пренебрегая правилами, отец, недолго думая, стал темпераментно жестикулировать и говорить по-французски. Милиционеры переглянулись и, по-видимому, приняв его за иностранца, тотчас откозыряв, отпустили.
Вечером он в восторге от своей находчивости рассказал все матери. Она была в ужасе.
Через несколько дней он снова лихо крутил педали на одной из ленинградских улиц, естественно, что-то нарушил и был опять остановлен милицейским свистком. На этот раз отец заговорил по-итальянски.
Ваграм Камерович, хватит придуриваться, штраф-то платить придется. улыбнулся милиционер.
Отец смущенно нащупывал в кармане бумажник.
Опять пришло время изменить нашу, уже вошедшую в колею, жизнь. Как говорил отец: «Нас стало больше…» В семье появился маленький человечек, моя дочь, и наша городская квартира всех уже не вмещала. Было решено приобрести под Ленинградом какой-нибудь дом. Место отец выбрал у моря в поселке Ольгино. Дом нашелся. И мы стали обживаться. Было это ранней весной. Отец занялся прежде всего посадкой сада. Он достал молодые тоненькие саженцы берез и кленов, лип и вязов, по какому-то ему одному понятному орнаменту вкапывал их в землю, не признавая аллей и дорожек.
Теперь, спустя много лет, шумит во- круг нашего дома высокий, настоящий лес. Под деревьями даже растут грибы. Народная мудрость гласит:
— Если человек посадил хоть одно деревце, он может гордо ходить по земле.
Отец посадил лес.
Неожиданно и грозно ворвалась в нашу жизнь, как и в жизнь каждой семьи, война. Хотелось работать, а я как раз закончила институт, наслаждаться теплым летом, и все время казалось, что страшное слово «война», которое было у всех на устах, вот-вот уйдет из обихода и жизнь пойдет по-прежнему.
Победа пришла через четыре года. Их надо было прожить. И от прежнего не осталось и следа.
Тревожное лето быстро кончилось. Началась первая военная осень, за ней — зима и блокада Ленинграда. Мы с отцом работали. Каждый день ходили с ним пешком по девять километров до города и еще столько же по ленинградским улицам, так как транспорта уже не было. На улице Воинова помещалось Пушкинское общество. Тут мы расходились. Отец уезжал на концерты, а я шла в театр. Часов в десять-одиннадцать вечера мы встречались с ним в Новой Деревне у контрольно-пропускного пункта и шли домой.
Зима 1941-42 года выдалась очень холодной, в городе, окруженном врагами, не было топлива, света, воды. На улице стояли заледенелые трамвайные вагоны, там, где их застало отключение тока. В окнах домов торчали трубы маленьких печек-времянок, из них жиденько и прозрачно струился дымок. Жгли мебель, книги. Стало привычным, что люди тащили за собой детские саночки, на них были ведра с водой, которую везли с Невы или Фонтанки. Часто таким же образом везли хоронить умерших близких, завернутых в простыни или одеяла. В определенные часы, минута в минуту, начинался обстрел какого-нибудь района города.
Наш театр разделился на концертные бригады и обслуживал госпитали и воинские части. Отец играл Труфальдино в пьесе Гольдони «Слуга двух господ».
Как сейчас вижу его ладную фигуру на заснеженном шоссе. Впереди город, а здесь слева и справа от нас холодные поля. Отец крепко прижимает к груди маленький комочек, свою внучку, и, подбадривая меня, энергично идет вперед. У Новой Деревни контрольный пункт, там проверяют пропуска. Докрасна накаленная железная печурка. Мы отдыхаем минут пять-десять, дежурный протягивает в алюминиевой кружке крутой кипяток. Обжигая губы, мы делаем по несколько глотков и опять выходим на замерзшее шоссе. Немного поодаль от дороги лежат окаменелые трупы тех, кого застигла в пути смерть от голода. Отец всегда снимает шапку и, постояв минуту, идёт дальше. Всех умерших в блокаду отец считает солдатами, погибшими на боевых постах. Так мы входим в город. Бывали дни, когда наш путь по нескольку раз прерывался воздушной тревогой. Приходилось отсиживаться в бомбоубежищах.
Наконец театр, полный зрительный зал.
Роль Труфальдино далась ему как-то легко. Он не очень много времени затратил на эту работу. Может быть, я ошибаюсь, но мне казалось, что тогда король Лир занимал всё его внимание. Он брал пьесу на французском языке, переписывал на армянский, а потом очень крупными буквами на русский. Это проделывалось им много раз, даже тогда, когда он уже знал текст наизусть. Когда я спросила, зачем он так делает, отец ответил:
— Да разве дело в тексте. Каждый язык несет только ему присущие нюансы. Я должен знать их все.
Многие артисты остаются после спектакля ночевать в театре, мы же всегда идем домой. Нам предстоит длинный, длинный путь. Вот опять наше КПП. Дежурный улыбается нам:
— Шекспир, Мольер, прошу, погрейтесь. Что сегодня играли?
Мы заходим в натопленную будку.
Однажды в Большом зале филармонии шел концерт с участием отца. Он играл отрывки из шекспировских пьес. Во время монолога Макбета началась воздушная тревога. Старенькая билетерша, закутанная в пальто и платок, привычно прошуршала к дверям и широко открыла их, чтобы пропустить зрителей в бомбоубежище. Отец остановился в ожидании. Никто из зрителей не встал со своих мест. Люди как бы не слышали воя сирены. После паузы опять раздался голос отца, концерт продолжался. В этом не было бравады или игры в храбрость. Это был естественный протест искусства против войны. С удивлением и глубоким уважением я смотрела на отца. Он предстал передо мной совсем в новом качестве. Откуда у него, такого избалованного признанием артиста, человека, который сам называл себя удачливым счастливцем, появились неведомые доселе мне черты характера? Как он терпеливо сносил все невзгоды тяжелых дней блокады, как мудро, как заботливо растил в это тяжелое время нашу маленькую девочку и как вдохновенно творчески работал. Помимо короля Лира он занимался Шейлоком. Ему очень нравился этот образ, который сыграть так и не удалось, да он и сам не очень настаивал на этом, просто ему нужна была атмосфера постоянного поиска.
К весне наш театр перешел в ведение Кронштадского Морского оборонительного района. Я должна была покинуть Ленинград. Отец не колебался ни одной минуты:
Надо ехать, Мума — сказал он. — Твоя жизнь там, где твой театр.
Через несколько дней около нашего дома остановился «козлик», мы погрузили необходимые вещи, дочурку и поехали на пристань, чтобы мне отправиться в Кронштадт. Мы попрощались с отцом, и он, как всегда полушутя, полусерьезно, перекрестил нас на прощание. Этот ритуал он называл «посолить нас». Буксирчик вздрогнул и зашуршал среди ледяного месива к острову Котлин.
Теперь отец был не один. Дома оставалась его вторая жена, с которой он вскоре разошелся. Не потому, что она была плохим человеком, а потому, что они были уж слишком разные люди.
Когда в город возвратился из эвакуации театр им. Пушкина, на его сцене была осуществлена постановка «Отелло». Отец играл своего любимого мавра. С какой радостью он вернулся к образу. с которым прошел всю жизнь почти с юности и до творческой зрелости. Я знаю, что каждый спектакль тогда ему давался с трудом. Физическая нагрузка, которую он нёс повседневно, занимаясь чуждыми ему бытовыми делами, моральное напряжение — все это не соответствовало его привычному режиму. И всё-таки он приходил в театр, как всегда, в шесть часов, как бы стряхивая с себя все заботы, выходил с гордо поднятой головой перед сенатом. Мне думается, что именно на сцене, играя своего Отелло, погружаясь в бездонное творчество Шекспира, отец черпал силы и мужество. Годы блокады Ленинграда, стойкость его защитников, среди которых был и он, не могли не отразиться на его творчестве. Отелло — воин, Отелло — полководец все отчетливее и отчетливее стал доминировать в характере его героя.
Все чаще отец говорил об Армении, его тянуло туда с каждым днем все сильней. Там были друзья его юности, соратники по искусству, был, как он говорил, долг перед народом, взрастившим его.
И вот однажды, приняв решение, отец окончательно уехал в Ереван. Я угадывала по телефонным разговорам, понимала, что поначалу там не все ладилось, но он никогда не говорил об этом. Шло время. В один из приездов он с радостью поделился с нами, что ему дают квартиру, что у него все удивительно хорошо. Я не стала расспрашивать, он же не вдавался в подробности.
Часть 4 — https://miaban.ru/m-papazyan-4/